— Сыны-то твои, Трофим, где? — спросил Иван Иванович.
— А тебе что за дело? — ответил нелюдимо Воробьев, сверкнув на него глазами. — Вы знаете, к кому приперлись?
Голос его был так страшен — еще более оттого, что на воле свирепствовал ливень, что Сережа невольно попятился к двери; глаза его остановились на длинном самодельном ноже, воткнутом в дощечку на загнетке, и он уже не сомневался, что перед ними сидел помощник Еремы.
— А то возьму… всех отправлю в рай. У меня, брат, шабаш. Не рыпнешься! — он коротко усмехнулся, показав большие, крепкие желтые зубы.
Но Иван Иванович снова уловил надтреснутость и скорбь в его голосе, она же сквозила и в его тяжелых глазах; кроме того, девочка при его речи не только не испугалась, но даже весело смотрела на него с печи, что давало уверенность Тишкову думать о нем не иначе как о человеке с душой и сердцем.
«Рожа уголовника! — весь похолодел Лючевский, незаметно пощупав узелочек под нательной рубахой. — Такому зверюге ничего не стоит всех нас перекостить. Матка боска, сколько темного в сем народе!»
На слова Воробьева Иван Иванович улыбнулся, встал со стула и спросил его:
— У тебя в сарае сенцо-то имеется?
— Летошная солома, — глядя в половицу, отрывистым, мрачным голосом бросил Воробьев.
Подводчики тихо вышли; Сережа поскорее, впереди них, шмыгнул в сенцы, ожидая, что страшный человек ухватит его сзади за шиворот.
XXXI
Несмотря на ливень, крыша сарая не пропускала воду, и мужики весело и уютно устроились на овсяной соломе. Прежде чем лечь, Назаркин долго молился на восток, стоя на коленях и кланяясь, доставая до соломы лицом. В сарае было темно, как в погребе; сидевший рядом с Назаркиным Сережа не видел, но угадывал выражение его лица, которое, он знал, было умильным в эту минуту.
— Зол больно мужик-то, — бормотал Степин, разравнивая под боком солому.
— До страшной лютости дошел, — проговорил, тяжело вздохнув, Иван Иванович. — До смертоубийства.
При этом известии по спине Сережи пробежали мурашки, и он невольно подвинулся ближе к Назаркину, боясь, что из темноты выскочит с ножом Воробьев. Старик, почуявший страх ребенка, накрыл его своим старым армяком.
— Весь облик уголовника, я сразу определил, — сказал Лючевский, предусмотрительно улегшийся подальше от входа, около самой стены.
Тишков ничего не ответил ему, должно быть уверенный, что его было бессмысленно переубеждать.
— А как же оно вышло-то? Что он руку на человека наложил? — спросил Степин.
— На то, брат, сразу и не ответишь.
— На все господня воля, — сказал Назаркин.
— Я ведь его, Трофима Воробьева, с давних пор знаю. И батьку помню. У них все в роду были истинные крестьяне. Работящие. Батька всегда крепким двором жил. Сроду работников не наймал. Ну и сын Трофим по его ж стопам пошел. Как отделил его отец, так он и стал на хозяйство обеими ногами. Все, бывало, около двора. Дуже землицу и всякую работу с нею любил. Своим горбом кажный гвоздь нажил.
У них в деревне жил мужичонка — Емельян Голый. Фамилию его все забыли, так и звали — Емелька Голый. Сказать так — никудышный он, мужичонка-то, был. Всегда только и имел богатства, что штаны с латками на заднице. Пустомеля. Главное — лодырь. Сроду ни земли не пахал, ни сеял, ни жал. Таскался по разным шабаям. В тридцатом году нашил себе на пиджачишко красный лоскут — кинулся в активисты. Понятно, поднатаскал чужого добришка в свою нору. Прикопался к Воробьеву, стал доносить на него. Ну а время-то, сами ж знаете, стояло крутое… Стали таскать Трофима. Годов пять на Севере был… Емелька, понятно, как ни пыжился, ни в какую начальническую должность не влез. Воротился Трофим злой, безжалостный, от земли начисто отвратился. Будто окаменел сердцем. Пошла про него молва: людей темными ночами режет. Ну с длинными языками, сами знаете, от Питера до Москвы раком не переставишь. А ведь помнили Трофима: тихий, совестливый был, никому худого слова не сказал. Не вязалось это с таким его обликом, — Иван Иванович закашлялся. Лючевский же воспользовался паузой и безапелляционным тоном вставил:
— В нем, без сомнения, низменная жестокость сидела от рождения.
Звук голоса Лючевского отчего-то раздражал ухо Сережи, и у него возникло желание придавить его какими-то вескими, тяжелыми словами, так, чтобы тот не нашелся что ответить, но таких слов не находилось, и к тому же, маленький, он боялся вступать в разговор со взрослыми.
— Давай дальше, — сказал Петр Лушкин, любивший всякие необыкновенные истории про людей и зверей.
— Перестал Трофим ухаживать за огородом, за садом. Как все задичало за пять лет, так и осталось. Баба не управлялась. В колхозе работал — абы выходить трудодень. Немилой, знать, сделалась для него работа с землей! Начал бабе кулаки показывать. Брату ребро сломал. Налоговому инспектору зубы выбил. Попадется под руку кошка, ухватит за ноги — головой об дерево. Бригадиру, — надо сказать, сущий пес был, — живьем всю бороду выдрал.
— Садист! — отчего-то свистящим шепотом проговорил Лючевский.
— Ты бы заткнулся, между прочим! — не удержался Петр, за эту поездку возненавидевший его ядовитые уколы.
Мрак теперь уже не казался Сереже таким плотным, может быть, потому, что в отворенных воротах заметно посветлело и походило на то, что ливень кончался.
— Попался ему так-то на узкой тропе Емелька. Ну даванул за горло… Много ль надо? У того голова набок. Никто не видал. Однако ж любопытно: Воробьев сам на себя донес в милицию. Как увозили его, твердил одно и то ж невпопад: «Не хотел, не хотел, губить его подлую душу не хотел!»
— Хороша философия, — усмехнулся Лючевский, — не хотел, а удавил! Да и не верится, что этот садист сам заявил.
— Все в душе нашей: и хорошее, и дурное, — перекрестился Назаркин, почесываясь: в соломе, должно быть, водились и жгли блохи.
— Дали ему, понятно, длинную статью — дело уже было после войны. А ее-то он прошел молодцом, два больших ордена принес, с войны-то. Ну а простому солдату, известно, даром их не выдавали.
— Это точно, — подтвердил Степин.
— Говорили, ордена отобрали у него. Баба померла. А сыны гнушаются: отец-то — уголовник. Ну а девочка, должно приемная, не его. Вот же: такой-сякой, а пригрел чужую!
— Его тоска заела в берлоге, оттого и взял.
На это пояснение Лючевского Степин крякнул и вновь произнес:
— Умен ты, да задним-то местом.
Сережа теперь уже не боялся Воробьева, и даже, появись он сейчас в воротах, ничуть бы не струсил; более того, сперва показавшийся ему страшным разбойником, душегубцем, тот постепенно в его сознании превратился в человека одинокого и несчастного, нуждавшегося в людской жалости.
— Потому он мне и ничего не ответил, про сынов-то. А старшой, слыхал, большой-пребольшой начальник.
— Власть губит людей, — сказал Степин.
— Видать, у него душа мается? Хоть подлого, да человека-то сгубил.
— Душа! — фыркнул Лючевский. — Где она?
Назаркин стал укладываться спать. Остальные мужики, позевывая и покрякивая, тоже стали ложиться. Степин подогнул ближе к лицу колени, накрылся с головою пиджаком и казался совсем маленьким, подростком. Назаркин кончил молитву, тихо лег вверх лицом, но все еще глядя открытыми глазами во тьму и думая о быстротечности жизни.
Лючевский придвинулся к самой стене и тихонько копошился, закрыв один глаз и посматривая другим на смутные фигуры мужиков. Петр как лег, так и огласил сарай здоровым, молодым храпом. Иван Иванович тоненько посвистывал; он всегда засыпал сразу, без сновидений, и так же мгновенно, в одно и то же время, пробуждался. Лицо его хранило выражение спокойствия и ясности. Сережа никак не мог уснуть, но не потому, что он о чем-то думал, а, наоборот, потому, что мысли его прыгали и скакали, как блохи на морозе; он думал и об отце-матери, и о дедушке, с бабушкой, и о лошадях, о живности, о собаках, об этой поездке, в которой он узнал много новых мест, о старухе, но больше и мучительнее он думал о Воробьеве. «Ведь он всех когда-то любил. Отчего же так возненавидел?» Но на такую большую мысль Сережа никак не мог себе ответить и впервые подумал о том, что все рождаются маленькими и хорошими детками, и как было бы славно, если бы оставались такими на всю жизнь! Мысли его стали гаснуть, он закрыл глаза, погружаясь в мягкий сумрак; ему было счастливо оттого, что пахло мужицким потом, соломенной пылью, что совсем рядом, за стеною, стояли лошади, которых он очень любил, в особенности их добрые, круглые глаза… Но вдруг его слуха коснулись какие-то горькие звуки, Сережа вмиг очнулся, открыл глаза, прислушиваясь. В растворенных воротах виднелось чистое, ясное, густо обрызганное звездами небо: от недавней бури не осталось и следа. Оранжевый месяц дугою светился посередине. На воле было так светло, что глаза Сережи различили человеческую фигуру шагах в двадцати от поваленного плетня. Человек стоял на коленях, как какое-то каменное изваяние, изредка издавая надрывное вытье. Сердце Сережи заколотилось так сильно, что могло разорваться. Он подполз к деду и стал трясти его.
— Деда! Деда! Чего он? Ты посмотри! — Сережа не сомневался, что в ночной тишине, в одиночестве этот терзающийся и отчего-то мучающийся человек был Воробьев.
Иван Иванович быстро сел. Следом за ним поднялся и Назаркин.
— Кается, видишь, за содеянное, — сказал Иван Иванович.
— Совесть душу гложет, — отозвался Назаркин.
— Что такое? В чем дело? — спросил Степин, приподнимая голову и разминая отлёжанную руку.
— Воробьев лихует, — ответил Тишков.
— А чего он около тына?
— Нет ли там… могилки? — вынес предположение Назаркин.
В это время Воробьев поднялся с земли, отчетливо рисующийся при свете месяца, и быстро, точно боясь, что его мог кто-то увидеть, прошел к крыльцу и юркнул в сенцы. Проснувшиеся мужики не стали укладываться. Уже пели вторые петухи, и было видно в квадрате ворот, как заметно позеленело и слегка зарумянилось от зари на востоке небо, перемигивались и не так уже блестели звезды.