воим житейским и рабочим обязанностям. Уезжая из демьяновского захолустья, Яков не думал о том, что он бежит от бедности с целью накопления денег, чтобы устроить себе богатую, комфортную жизнь, в которой было бы всякое изобилие. Вскормленный черным хлебом и познавший с детства тяжелый труд, он меньше всего думал о сытости; просто опостылело сидение на насиженном месте, возникло желание увидеть иные, непохожие житейские берега — и ринулся за поисками какого-то особенного счастья. Как исконно русский человек, который в определенную минуту душевного смятения может все бросить, что нажилось в нелегких трудах (все трын-трава, была бы волюшка!), точно так же оторвался он тогда от родного угла и кинулся в шабайство. Сходясь с Вероникой Степановной, он также не искал себе выгоды и легкого проживания, не думал он и цепляться за Москву. Женщина приглянулась ему, и он, не задумываясь, соединился с нею, имея одну цель, одно желание — устроить спокойный, тихий, новый очаг своей жизни. Теперь же он понял ясно, как по-детски оказался наивен! Главное, что он не понимал сложности жизни, простирающейся за демьяновскими стенами. Страшнее всего было не то, что жена и не помышляла о том тихом житье, о котором мечтал он, — хуже было осознавать себя нечестным человеком. И таким он себя стал считать в последнее время.
В начале августа к ним поступила большая партия высокого качества японских магнитофонов. Как и всегда в таких случаях, когда поступал редкий и дорогой товар, который нельзя просто купить, зашевелились родня и знакомые работников базы и торговой сети в поисках способов добывания этих магнитофонов. 4-го числа утром директор базы, крупный, толстый, внушительного вида мужчина лет пятидесяти, вызвал Якова к себе в кабинет. Яков терялся в догадках: зачем он ему понадобился? Что-то было в выражении лица директора, что заставило его насторожиться. Директор вежливо кивнул ему и показал глазами на коробку с дорогими сигарами.
— Попробуй. Отличные! Да ты присядь, Яков Иванович. Как самочувствие? — дружественно полюбопытствовал он, глядя холодными внимательными глазами ему в лицо.
— Жив-здоров, — ответил тот односложно, не желая пускаться в откровенность с директором, про которого говорили, что он очень хитрый и коварный человек.
— Что невесел? Конфликты с супругой?
— Ничего. Нормально.
— Ну и тем лучше, — директор погладил свою красную, ноздреватую лысину. — Мне кажется, ты смотришь на меня косовато? Это я к слову. Да ты кури. Кури.
— Спасибо. Отвыкать решил.
— Я пробовал, но не вышло. — Он сделал паузу. — Часть наших товаров, в том числе и дефицитных, мы реализуем в порядке обмена. Ты ведь знаешь. Промкооперация, к которой мы принадлежим, не может замыкаться в своем, так сказать, углу. У нас должны быть широкие торговые связи… — покашлял он, еще цепче приглядываясь к Тишкову. — Пятнадцать японских магнитофонов мы передаем другой организации. Сегодня приедет их представитель, и ты оформи… Стоимость он оплатит сразу наличными.
Яков теперь начал понимать, по какому делу вызвал его директор, он весь поджался, сузил глаза, стараясь не выпускать из своего взгляда его глаза.
— Из какой организации тот представитель?
— Из управления комиссионной торговли.
«Тут не иначе директор протягивает лапу к магазину, который торгует машинами», — подумал Яков и спросил еще:
— В чьи руки они попадут?
Видно было, что директор сдерживал раздражение и поднимающуюся желчь; ответил он еще более доверительным тоном:
— Все, дорогой, законно. И потом, ты, очевидно, понимаешь, что директору видней, как распределять товары? Ты в отпуске в этом году был, Яков Иванович?
— Нет.
— Найдем тебе с женой путевочки в хороший санаторий. Кроме того, я скажу, чтобы за этот квартал тебе выписали побольше премиальных. Вообще, если требуется какая помощь, ты не стесняйся — заходи запросто прямо ко мне. Всегда помогу. Яков встал со стула.
— Магнитофоны без открыток никакому представителю я не выдам, — будто вколачивая в стену гвозди, четко и спокойно проговорил он.
Очевидно, директор был совершенно уверен, что дело улажено, и потому он раскрыл от изумления свои черные, слегка навыкате, глаза. Его охватило бешенство, но опять усилием воли он сдержал себя, и даже подобие улыбки показалось на его губах.
— Не горячись, Тишков. Не на базаре. Не советую лезть на рожон. Исполняй то, что я тебе сказал.
— Магнитофоны без открыток не выдам! — сам поражаясь своему упорству, еще тверже заявил Яков. — Они должны поступить в магазин.
— Иди, иди, Тишков… — зловещим полушепотом бросил директор.
На другой день Якову было объявлено о его увольнении. Он испытывал легкость на душе, будто смыл с себя плотно налипшую грязь, и в веселом расположении духа вернулся домой. Вероника Степановна с наружным спокойствием, но внутренней злобой выслушала его сообщение; как только Яков кончил говорить, с искривившей ее лицо презрительностью она вскочила с дивана и начала бегать по комнате.
— Ничтожество, несчастная деревенщина! Нет, вы посмотрите на этого идиота! Пра-аведник! Это ж надо быть такой круглой дуре, нашла муженька! — Она закурила сигарету, жадно затянувшись несколько раз подряд. — А теперь куда? В сторожа? В дворники? Сортиры чистить? Для такого идиота — самая подходящая работенка. Сегодня же к черту выпишу, запомни! Уматывайся, чтоб духу не было!
Яков молча, с грустным выражением лица смотрел на нее. Она жила так, и другого представления о жизни у нее и не могло быть. Он жалел эту женщину, считая ее несчастной. Под наслоениями косметики и вульгарности он чувствовал ее душу. В потаенных ее безднах еще брезжил какой-то свет… «Никто из нас не может быть судьею других, — вспомнил он слова брата Ивана, — ибо души людей единятся». Прожив с нею год, Яков замечал в ней порывы простой, добродушной женщины, несчастной оттого, что не имела ребенка. Да, это было ее главное несчастье, как каждой одинокой женщины. Но те порывы быстро угасали, и она сознательно душила их в себе, чтобы не выглядеть наивной простушкой, над которой будут смеяться. Должно быть, Вероника Степановна не замечала сама, как она несчастна; с тех пор, совсем недавно, как Яков осознал это, он перестал зло думать о ней и жалел ее в душе. Соблазны, за которыми она погналась, сделали то, что она останется одинокой и несчастной, — в этом Яков не сомневался.
— Мне жаль тебя, Вера!
Она всего могла ожидать, но только не этого.
— Ты… меня жалеешь? — распахнула глаза.
— Что ж тут такого? Мы все люди. А говорю-то я от сердца.
Она долго взвинченно смеялась.
— И что же думаешь, жалельщик, делать дальше? — длинно растягивая губы, спросила она.
— Не знаю. Мне часто снятся родные наши поля да перелески. Грежу я ими! Тебе же советую… переменить свою жизнь, если, понятно, хочешь. Я тебе это сильно советую, Вера.
— Обойдусь как-нибудь без твоих дурацких советов. Учитель нашелся! Фи! — скривила она губы.
Вероника Степановна, к своему удивлению, испытывала чувство к нему, однако, как трезвая женщина, не желала поддаваться такой нежности, которая сулила ей только плохое, то есть материальное прозябание.
— Садись на поезд и катись обратно! — огрызнулась она как можно злее, чтобы заглушить в себе нерешительность.
Яков с грустной улыбкой смотрел на нее.
— Придется, видно, так и сделать. — Он задумался и снова тяжело вздохнул. — У всякого должен быть один свой, родной угол.
— Ты родился нищим. Босяком и кончишь свое жалкое существование. Туда и дорога.
— Что ж. Каждому свое.
VI
Живя в Демьяновске, Яков даже не представлял себе всей той силы и значения, какое имели для женщин вещи, говоря попросту — тряпки. Покойная жена Мария была работящая, тихая, и она всегда стеснялась наряжаться; ходила в том, что покупали все, и умела беречь, припрятывая немудрые обновы в материнский сундук. Якову нравилась неприхотливость жены, но изредка он все же ворчал и насмехался над ней, называя ее отсталой бабой.
В первые месяцы совместной жизни Яков старался понять ту силу, которая заставляла Веронику лезть из кожи вон в поисках новых вещей. Он называл себя темным мужиком, не понимающим запросов нынешнего времени, и удерживал свои суждения, чтобы не выглядеть простаком. Но шло время, и постепенно в его сознании все начало проясняться.
Недомогайлины, Матильды и такие, как они, были лишь крохотной худшей частью этого пестрого и многолюдного мира. Яков видел других людей, живущих по иным меркам. Таким был славный, сердечный, любящий все живое жилец соседнего дома инвалид Семенов. Таким был сторож магазина Федор Лучин, одинокий старик, потерявший на фронте трех своих сыновей и недавно похоронивший жену. Несмотря на все те невзгоды, которые выпали на его долю, он не озлобился и не утратил интереса к жизни, и в его глазах Яков никогда не видел этого злого чувства к людям. Яков осознавал, что он был счастлив оттого, что жил так — по совести, по закону брата Ивана. Чуткими, отзывчивыми, настоящими людьми были Синицыны, профессор с женою. Старушка тетя Настя олицетворяла собой все то доброе, сердечное и любовное, что всегда от века было в лучших русских женщинах. Она жила тихо и незаметно, часто сглаживая распри, которых не может миновать ни одна коммунальная квартира. Одного кроткого, ласкового взгляда ее было достаточно, чтобы утихомирить распаленного в брехве человека. Яков изредка заходил в ее крошечную светелку (он так называл ее комнатку), где пахло богородицыной травой и чем-то теплым и родным; хорошо было сидеть и слушать, как она тихонько двигается, что-то шепчет про себя и, будто осиянная чистым светом, рассказывает:
— Я жизнь-то, отец, славно прожила. Дай бог всякому. Мне грех, чай, жаловаться. Ох, грех, грех! Да, знать, прогневила бога. Деток-то нету. Доченька была, да на то его воля — прибралась. А на земле хорошо, отец. Ох, славно-то как!
На заводах, на стройках тоже было много хороших, простых людей, которые не искали звезд и не прожигали своих жизней: они честно работали, растили детей, радовались и страдали при несчастьях. В Москве были Кремль, Третьяковская галерея, музеи и прекрасные театры, — во всем этом Яков видел величие дел народных. Третьяковская галерея поразила его. Это был целый свет, которого он не знал раньше, и в прекрасных картинах народной жизни находил созвучное и родное, все то, что лежало в его собственной душе. Он особенно долго стоял перед «Боярыней Морозовой», и ему даже показалось, что услыхал говор людей, бог знает когда живших, и скрип саней. В Успенском соборе, стоя перед иконостасом, Яков горячо воскликнул: «Вот это, брат, мастера!» Ни перед кем он так не преклонялся, как перед мастерами. Умные, талантливые руки всегда вызывали у него восхищение. Дотронувшись до золоченой резьбы, он с изумлением спросил какого-то человека: