Демьяновские жители — страница 54 из 110

— А как не просто? В жизни все, отец мой, просто, — проговорила тетя Настя, распустив все свои морщины на лице. — Ну-ка садись к столу, — прибавила она, наливая такую ароматную, душистую заварку, что Яков крякнул от удовольствия. Когда же он стал пить, то ему показалось, что такого чая никогда не приходилось отпробовать, разве что похожим его угощала братова жена Домна Панкратовна.

— Ишь ты, ну и чай у тебя, бабушка! — выразил восхищение Яков. — Ты чем же завариваешь?

Тетя Настя задумалась, как бы забыв, что она такое положила в чайник. Затем начала объяснять, и речь ее потекла так складно, мягко и успокаивающе, будто тихо струящаяся по камешкам вода в малой речке:

— Завариваю-то? Много, отец, тут трав положено: и хмелю, и листа малинового, и кашки, и брусничника, и костяники, заячьей капусты еще добавила. И еще чего-то? Вот видишь, запамятовала старуха.

— Да ты где научилась?

— А бог знает, отец.

— Родилась-то тут, в Москве. Откуда тебе известны народные понятия?

— Земли много кругом.

— Ты что ж, в комнатушке так и прожила всю жизнь?

— Не всю. Тут я пятьдесят годов прожила. А давно, как была молодой, я, отец, на Сухаревке жила. Давненько… а помню.

— А Сухаревка цела нынче?

— Там, отец, уж ничего не узнать. Башни нету. Ох и красива была, башня-то. Рынок кипел. Хорошо помню старую Москву!

Яков мигом опорожнил вместительную чашку чая, и тетя Настя, не спрашивая, наполнила ее вновь и поставила розетку с крыжовниковым вареньем. По стеклам застучал дождь, отчего еще уютнее и милее стало в старушкиной светелке; на душе у Якова сделалось вдруг светло и легко, точно рукой сняло всю его озабоченность и усталость. Он не мог бы ответить, что на него подействовало так: тихая, ласковая речь доброй старушки, ее необыкновенно ароматный чай, эта светелка с «огоньками» или же все вместе взятое? И каким ничтожным и вздорным был перед этой не приносящей никому зла и вреда жизнью снующий под дверью Недомогайлин! Чем дальше Яков сидел в светелке, тем светлее и светлее становилось у него на душе, развеялись и его мрачные мысли.

— Ох, много чего перевидала в жизни. Да бога гневить нечего: люди-то не обижали. А сама-то я, отец, грешная, ох грешна старая!

— Какой же у тебя грех?

— Не скажи: грех-то он не виден. Человеку злое слово сказал — вот тебе и грех.

— Что ж, тебя так никто и не обижал? За такую длинную жизнь? — спросил опять Яков.

— Я обижала. А об людях сказать, что они мне худое делали, отец, не могу. Ищи в себе зло — не в других.

— Злых-то, что собак, — много.

— А ты, отец, гляди добрее, — оно и злых покажется мене.

— На доброту часто злобой отвечают.

— А ты пожалей да уважь человека. То неправда, что человека не надо жалеть. Тогда увидишь, как он к тебе обернется. Всего, отец, много в человеке. Да темь свет кроет. Коли узришь свет — и тьма не страшная.

Седенькая голова тети Насти все ниже гнулась к земле, книзу, и Яков с грустью подумал, что эта славная, золотая старушка, должно быть, уже не долгий жилец на свете. Он спросил у нее после молчания:

— Близких у тебя нет. Сестра далеко. Хвори и смерти ты не боишься?

— А чего ж бояться? — ответила она просто, будто речь шла о малом пустяке.

— Как чего? Этого все боятся. Особенно одинокие старики.

Глаза тети Насти по-прежнему излучали все тот же мягкий свет, и в них не было той тяжелой, затаенной грусти, какая наваливается на старых людей, когда они уже глядят не вверх, а вниз.

— Они боятся не смерти, а грехов. Что людей обижали — за то им и страшно. Только кажется, что люди боятся смерти.

«Коли сеешь добро, то смерти нету», — слушая ее голос, вспомнил Яков слова брата Ивана.

В это время не очень-то вежливо стукнули в дверь, тетя Настя ответила: «Входи, пожалуйста», и на пороге возник весь вздыбленный и злой, с багровыми пятнами на лице Недомогайлин. Он находился в состоянии, по выражению Ольги Игоревны, «гражданственной воинственности».

— Скажите этой… — он, как догадался Яков, имел в виду Ольгу Игоревну, — что я ее сотру в порошок! — Недомогайлин остановился с перехваченным спазмой горлом и замахал руками перед своим лицом.

Тетя Настя светло взглянула ему в лицо и проговорила своим утихомиривающим любую людскую сумятицу голосом:

— Господь с тобой, отец. Присядь-ка, угощу чайком.

Недомогайлин, будто наткнувшись на препятствие, остановился, в лице и в выпученных глазах его что-то дрогнуло, он весь обмяк, утратил распаленность и, пробормотав: «Извини», усмиренно повернулся и вышел, тихо прикрыв за собой дверь. Тетя Настя же, как заметил Яков, утихомирив его без всякого труда, продолжала хлопотать около посудного шкафа. «Она даже и не заметила, какое сделала добро», — и Яков вспомнил чье-то знаменитое высказывание о том, что добро только то, какое сотворено без умысла. Он встал и, неловко потоптавшись, попросил у нее:

— Тетя Настя, выручи снова… одолжи двести рублей. В конце месяца мы отдадим.

— Открой ящик, вон тот, возьми, отец, сколько надо.

— Нет, ты сама дай.

— Возьми, возьми, — и, когда он взял и подошел к ней, протянув: «Вот, посчитай», — она, будто не слышала слов, сказала: — Отдашь, коли осилишь, а не осилишь — господь с тобой.

Прихлынувшие к его горлу слезы помешали Якову сказать ей горячие слова благодарности, и с просветленным лицом, ободренный, он вышел из ее светелки.

IX

Старики Князевы по тону последнего письма определили, что в жизни их сына случилась какая-то неприятность, и ожидали худых известий от него.

— Кирюха заелся, — сказал Егор Евдокимович то, что давно уже просилось с его языка.

Дней через десять после того, ранним ясным утром, Анисья вдруг увидела в своем переулке тучную, толстую фигуру сына. Он важно, с выработанной привычкой плотно ставить носок и слегка откинув назад голову, вышагивал по смоченной скудной росой стежке вдоль забора. Старуха безошибочно почуяла плохое и всхлипнула.

— Кирюша, — выговорила она, хлюпая носом.

— Стало быть, ссадили с машины, — вынес твердое предположение Егор Евдокимович.

Кирилл Егорович не совсем смело, не так, как в былые приезды, ступил через порог родительского дома с небольшим новым, желтой кожи, чемоданом. На нем был светло-серый костюм и мягкая, с узкими полями, шляпа.

— Не ждали? Ну здравствуйте! — сказал Кирилл Егорович, и лицо его при этом дрогнуло. — Как вы тут живы?

— Помаленьку. Ты-то как, Кирюша? — встревоженно спросила Анисья.

— Погоди, мать. Дай размундироваться. Жарко, — сын снял пиджак и галстук. — Фу! У вас тоже сушь.

— Нонче жаркое лето, — сказала мать, — скидавай обувку-то, сынок.

Сын покорно сделал так, как велела родительница.

— Садися к столу, — продолжала суетиться старуха.

Кирилл Егорович был угрюм, молчалив и безучастен. Он тяжело, будто каменный, опустился на венский, жалобно заскрипевший стул. Старики молча, перетаптываясь, стояли над ним.

— Письмо мое получили? — спросил Кирилл Егорович с заметным волнением.

— Чего случилося?

Сын не мог выдержать взгляда отца и смотрел в сторону, на чисто побеленный бок печи.

— Беда со мной случилась, батя. Беда, — сказал поникло, жалуясь.

— Да чо такое? — Анисья перекрестила сына.

— Ты, ради бога, не томи душу — говори! — потребовал отец.

— Сняли меня с директорства. — Должно быть, Кирилл Егорович не верил сам, что такое могло случиться с ним, и только теперь осознал какую-то высшую силу, довлеющую над людьми, как бы они высоко ни взбирались по жизненной лестнице. Осознать это он был просто не в состоянии. Кирилл Егорович находился в самой силе, главным образом физической, и он никак не мог примириться с мыслью, что карьера его кончилась. Одновременно он дал себе слово с этих августовских дней кончить терзаться и пойти куда-нибудь простым рабочим. В глубине души, конечно, Кирилл Егорович вынашивал злую мысль — доказать им всем (тем, кто потопил его), что он не цепляется за высокую должность, которую у него отняли. «Жить как все, мне ничего другого больше не надо», — говорил он себе, заглушая злобное, эгоистическое чувство. Он сидел все в той же смиренной расслабленной позе за столом с опущенной головой. Ему было стыдно перед стариками родителями. Одного, чего он хотел сейчас, — отдыха и спокойствия, чтобы сбросить с себя все то страшное, чем он все это время терзался.

— За что?

Буравящие глаза отца заставили его подняться, но постояв в раздумчивости, он тут же опустился на стул.

— Не знаю толком. Выгнал негодяев из управления. Я на то имел право. Они начали раздувать. Припомнили мелочи.

— Ты их, должно, выгнал за то, что говорили правду, — тихо сказал отец.

— Как ее понимать, батя. Она растяжимая. Я заботился об общественных интересах.

— Мы тут прослышали. Несправедлив ты, стало быть, к людям, Кирюха.

— Так я же не из личных мотивов действовал. Разве ты этого не понимаешь?

— Ты царем и богом себя возомнил. В том и корень. Я чуял твое паденье, сын, — с большой горечью выговорил старик Князев.

— Мне доверили управлять людьми, и я честно исполнял свои обязанности.

Но старик отец не верил его заявлению, — он угадывал деспотизм сына по отношению к людям.

— Тебе такого доверья — управлять — никто не давал. Ты находился при большой должности. На нее тебя посадили, чтоб по правде судил все. А ты всех, видно, под себя подмял. Будток для тебя одного должность-то и создали.

— Я как лошадь тянул воз, батя! На мне лежала громадная ответственность. Вот о чем ты не имеешь представления.

— Потаскал бы возы — такой живот не наел.

— И что ты, старый, мелешь? — заступилась за сына Анисья.

— Молчи, молчи, если дура! — цыкнул старик Князев. — Мне перед людями стыдно.

— Ладно, батя, черт с ним со всем. Становлюсь на другую колею. Я ведь долго поднимался, со ступени на ступень. Сил потратил порядочно. Но свобода — дороже всего! А разве я на таких постах был когда-то свободен? Рабом себя чувствовал.