До половины ночи Туманов ходил от стола к двери и думал… Мысли его шли путаные, растрепанные, обрывистые. Он вспоминал себя маленького, когда рос, как все крестьянские дети, возле демьяновских огородов и тынов, шаря по садам, потом, в молодые годы, свое страстное желание — сделать что-то такое, чтобы все люди, и хорошие, и дурные, стали бы счастливыми… Вспомнил, с каким трепетом и счастьем, замирая, читал влажный и теплый еще оттиск газетной полосы — свое первое творение, рассказ. «Именно тот рассказ, который я потом считал жалким и ничтожным, оказался лучшей и самой дорогой моей вещью! Почему? Как мог я, малоопытный парень, выразить то главное, чем жив человек, и не в силах был ухватить потом, и не могу сегодня, сейчас, когда столько познал и перевидел весь свет? Кто меня подменил?»
Другой — жестокий голос правды — сказал ему: «Во всем виновато твое тщеславие. Но еще не поздно…»
Он лег, не раздеваясь, на диван, но сон не шел, и, будто обжегшийся, стал опять быстро ходить вдоль стены по толстому мягкому, богатому ковру.
И, вспомнив облитый светлой крупной росою луг в днепровской пойме, тихий шелест под утренним ветерком камышей, звучный и сочный хруст подрезываемой мужицкими косами травы, горчичный зной привяленного, срезанного полынка и чебреца, он вдруг почувствовал физическую необходимость перемены жизни.
«Все мои терзания оттого, что проснулась совесть; я брал все, что мне нужно, от жизни, от людей и ничем дельным не отплатил. Я не жил духовной жизнью, а только поедал народное добро. Много перевел я его! Я — крестьянский сын, забывший, как пахнет на зорьке земля! О чем же я буду писать и какие ставить фильмы, если забыл ту колыбель, в которой сам качался?! «Жить для людей, а не для живота своего», — сказал мне Иван Тишков год назад; вместо того чтобы задуматься, я, уезжая, посмеялся над ним. А ведь он высказал главную заповедь! Мой отец всю жизнь копил деньги и, помирая, был доволен, что оставил нам неполную тысячу. То были счастливые деньги. А я спустил в пять раз больше за один вечер на банкете в день своего пятидесятилетия. Прожрал дурные деньги — и что же? Счастлив? Но я свои болячки не переношу на других. Это моя личная трагедия. Сколько хороших честных писателей не хуже, а может быть… талантливее меня живут без излишеств, как простые люди. Кто из них позволит закатить такой банкет, какой закатил я?!» Однако тщеславный голос заставил его поколебаться, он нашептывал: «Положим, не талантливее тебя, ты это слишком, себя следует ценить». Подлый голос! «Вот оно, вот: мы все — рабы своего тщеславия!» — пытаясь отделаться от этого голоса, думал Туманов.
И пробормотал вслух:
— Ну не талантливее, ну такие, как я. Ну пусть даже ниже, но они, черт возьми, тоже писатели! У них тоже есть человеческие потребности.
И Туманов вспомнил, как один из таких, недолжностной, несекретарский, назвал его как-то «вашим превосходительством». «А как поступил я? Вместо того чтобы задуматься над его сарказмом, стал топить честного литератора. Сукин сын — и больше ничего!»
На другой день он подал заявление об увольнении с «Мосфильма» и сказал генеральному директору студии, что не будет снимать картину, название которой уже значилось на двери его рабочей комнаты и была назначена съемочная группа.
— Голубчик, ваша картина ведь в плане! — сильно удивляясь такому его решению, воскликнул директор. — Да что вы, Роман Романович? Живьем ведь режете!
— Так я решил. Это все, что могу вам сказать. Подпишите заявление. Не то уеду без расчета.
В тот же день, бросив все дела, Туманов выехал поездом в Демьяновск; свою новую черную «Волгу» он оставил семье.
— Ты сделал, папаша, непоправимую ошибку, — сказал сын, прощаясь с ним около вагона. — Что уволился со студии.
Роман Романович, ничего не ответив ему, поднялся в тамбур. «Все правильно, — думал он, слушая размеренный гул колес, — по-другому ты не можешь мыслить. А думать так тебя обучил не кто иной, как я. Прозрение, хоть и позднее, все-таки несравненно лучше, чем раскаиваться до гробовой доски».
Он нарочно взял билет не в «СВ» и не в мягкий, а в простой плацкартный вагон, где ехал народ попроще. Он привык к самолетам, давно уже не ездил в поездах, с радостью слушал стук колес, вдыхал все те запахи, от которых раньше воротил нос. Разговоры же шли про разные житейские мелочи: про нынешний урожай, про землю («Ее-то забыли, забыли, она, вишь, грязная!» — гудел распаленно какой-то лохматый мужик), про то, что под корень истребили мастеровщину, с огнем надо искать печника и кровельщика, что «коня, брат, так «подковали», — духом даже не пахнет», — все это было дорогое и родное Туманову, от чего он давненько оторвался и теперь, сидя в вагоне, жадно впитывал в себя.
Он вышел на станции Сафоново. До Демьяновска еще было тридцать километров, и Туманов с трудом впихнулся в пообшарпанный автобус, — на него все время жала обвешанная сумками худая женщина, ворчавшая: «Ездют тут дармоеды!» На остановках автобус штурмовали новые волны людей, также обвешанные сумками, авоськами, корзинками. Преобладали старые женщины в фуфайках, плисовых вытертых пиджаках и куртах, лезли и мужчины, те поспокойнее, потише, и дамочки, и девушки — эти понаглее, поухватистее. Они распихивали людей, требуя себе стоячего места. Вспыхивали, как всегда водится при людском скопище, перебранки с употреблением выражений: «Я те сама дам по ноздрям. Ишь вылупилась!» — «Ты чего хамишь?» — «А ты чего прешь?»
Старый автобус, словно жалуясь на свою судьбу, дребезжал дверью, завывал мотором на выбоинах, и люди то и дело качались из одной стороны на другую, — тут, понятно, сулились пожелания водителю: «Чтоб ему, прощелыге, самому тумак на лоб посадить. Будто бревны везет».
— Культура бытового обслуживания и дорожного транспорта у нас не на ахти какой высоте, — говорил голосом развитого человека какой-то гражданин, оберегавший свой новый пиджак.
Визжал, мешая говорить, у одной женщины в мешке за спиною поросенок; Туманов упирался грудью в этот мешок, все время отпихивая его. Одноглазый старик, сидевший около окна, наблюдал за ним и посмеивался.
— Да уйми ты его, заразу! — заругалась женщина, повязанная цветастой шалью.
— Как унять? Порося без ума, — ответила женщина.
— Почем взяла? — полюбопытствовал одноглазый.
— За сотенную.
— Ишь, паралик их возьми, дерут-то! — возмутилась старуха в темном, в крапинку, платке.
— А сама ты не дерешь? Все мы хороши! Никто себя не обидит. Мимо своего рта ложку-то не пронесет, — подколол ее гражданин в новом пиджаке.
День стоял светлый, теплый и тихий, какой может быть только в сентябре — в пору бабьего лета. Мягкое сияние разливалось над желтеющими хлебными полями. В прозрачном пахучем воздухе блестела и тонко серебрилась паутина. Небо, чистое и ясное, как глаз ребенка, только у горизонтов курчавившееся легкими перистыми облаками, тоже говорило ему о свободе и бесконечной широте. Уже озолотились и поредели березняки и осинники. Часто около дороги попадались сверху донизу облитые мягким золотом и тихонько лепечущие на ветру стоявшие особняком бобылки березки. Кругом в полях и лесах чувствовалась пора созревания и сытости. Спелые желтые овсы тихо колыхались под ветреной зыбью. В полях, вдали, чернелись маленькие деревни, и Туманов с расслабленной улыбкой, как посторонний, смотрел на них. Вид деревушек настраивал его на поэтический лад; только проезжая через Хатунь, от которой осталось четыре хаты, он вдруг пронзительно ощутил, что старая деревня окончательно погибает. Но Туманов не опечалился, он спокойно скользил глазами по крышам и трезво думал: «Мы не можем остановить время. А хлеб всегда будет. Таков закон жизни». Однако от этой мысли ему стало немного стыдно. Здесь было все так запущено, что он невольно испытывал страдание.
Леса тронул с беспощадностью топор, — стояли они поределыми.
— А Анютина роща цела, что возле Богодилова? — поинтересовался Туманов.
— Эва, милай! — протянул малорослый мужчина в старой фуфайке. — Поминай как звали.
— Жаль, чудная была роща! — сказал Туманов.
— Что ж ты ее, стало быть, не сберег, — старик подмигнул ему своим ржавым глазом, — причиндал?[6]
— А я-то при чем?
— А чо ни при чем? Похлопотал бы.
— Да ведь не знал я, дед.
— А чо не знал?
— Ты мне не сообщил.
— Ну а жели б сообщил?
— Поборолся бы с дурными топорами.
Его ответ одноглазый резюмировал так:
— Если бы да кабы, то росли бы грибы, а то ни кабов и ни грибов.
— В том-то и вопрос, что рощу пустили на чепуховину: из той отменной сосны поделали такие рамы, что сгодились лишь на дровишки, — пояснил человек с усами.
Тянулись могильники-курганы, ржавые гати, темнели оплетенные дикими зарослями кустарников овраги, светлели на перекатах речки, запруды и озера, все манила и никак не могла приблизиться какая-то колокольня. Наконец-то в лугах показался и засинел Днепр, а за осинником, на горах, открылся Демьяновск. Туманов жадно, не спуская глаз, оглядывал этот близкий ему городок. Суглинистая, вся в выбоинах, дорога вела улочкой, побежали мимо аккуратные палисадники, крытые железом и дранкой дома, и он увидел на склоне оврага опрятный, не выделяющийся среди других построек дом сестры.
XX
Екатерина издали увидела брата и вышла на крыльцо встречать его. Она ни внешне, ни тем более духовно не походила на младшего брата Романа. Худощавая и легкая на ногу, в застиранной, с блеклыми цветочками, кофте и в кирзовых сапогах, с тяжелыми руками крестьянки, которым пришлось порядочно поработать на веку, с простоватым, осиянным спокойным внутренним светом (всегда выступающим у русских крестьянок к старости) лицом, она сразу же застеснялась, как только увидела Романа, своего вида. Она пристально взглянула брату в глаза, и Роману Романовичу сделалось неловко оттого, что, как ему показалось, сестра угадала его душевную сумятицу. Екатерина действительно почувствовала неладное, что-то происходило с братом — так ей показалось в первую минуту встречи. Они обнялись на крыльце.