— Ты довольна своей жизнью, Наташа? — спросил Роман Романович, боясь, что она сейчас уйдет, а он не выскажет ей какие-то исключительно важные слова.
Наталья бросила в таз последнюю вещь и спокойно поднялась на свои сильные, крепкие загорелые ноги. Она медлила уходить, как будто что-то выжидая и все не отвечая ему. Ясные глаза ее, остановившиеся на лице Туманова, заставили еще сильнее забиться его сердце. Ее глубокий взгляд, казалось, проникал в самую потаенную глубину его души, и ему было неловко стоять.
— Я другой жизни не знаю, — ответила она.
— Но хотела бы… узнать?
— Мне и здесь не скучно.
— Понимаю. Но все-таки ведь есть… иные миры, — и он поморщился, обругав себя за высокопарный склад речи. — Ты молодая. А даль всегда что-то сулит нам, грешным.
— Обман, — улыбнулась Наталья, — чаще всего.
— Но говорят же: не обманувшись, не вкусишь плода.
— Выхолостить душу — ума не надо, — возразила она.
Слова ее, точные и меткие, разрушали логическое построение мысли Туманова, и он досадовал на себя, что, несмотря на все свое красноречие, не в состоянии был пересилить ее простую логику.
— Ты все работаешь в школе?
— Да.
— Тетрадки, диктанты… Все это прекрасно и благородно. Однако годы, Наташа, не стоят. Увы! Разве тебе не хотелось бы куда-то съездить? Походить в театры?
— Я и так езжу — в отпуск. А вот про театры вы сказали верно. С этим у нас, как говорится, не разбежишься. При случае, наезжая в областной центр, хожу. И потом, вы напрасно думаете, что весь свет — в вас и от вас, — вспылила она.
— Почему же ты сердишься? Я так не считаю, что весь свет — от нас.
— Как раз именно так и думаете.
«Да она не такой уж ангел!»
— Я только говорю, что у тебя тяжелая работа и как-то можно погрузиться…
— А вы хотите мне что-то предложить… ничего не делать — и получать деньги? — усмехнулась Наталья.
— Работа, конечно, необходима. Я только говорю, что нужен культурный горизонт. Разве не так?
— Так-то оно так. Да видите, какая у меня ладонь — как у деревенской бабы. И он у всякого свой, этот горизонт. Извините, некогда, — и, легко оторвав от земли тяжелый таз с бельем, она крупным шагом пошла от реки.
Туманов шагал под молодыми липами и разгоряченно думал о ее словах.
«Да, она тысячу раз права: горизонт свой у всякого. И как я заблуждался, когда считал, что мой-то — он выше. Эгоизм и проклятое тщеславие! Эта женщина в тысячу раз счастливее меня. Она счастливее потому, что не испытывает таких терзаний, как я теперь. Она хорошо делает свое дело, с душою и добротно, а я стал поучать ее, что надо искать еще какие-то горизонты. Что есть выше естественной простоты? Ее нельзя подменить никакой мишурой. Да, сейчас я это хорошо понимаю!»
И в таком настроении, взволнованный и разгоряченный, он возвратился в дом сестры.
XXII
Как прекрасен был этот вечер в сестриной обители, когда в легких сумерках внесла она расходившийся, огнедышащий, с краснеющими решетками и угольками самовар!.. Какое родное и ласковое чувство охватило его, когда он, сняв обувку, прошелся по теплым чистым половичкам. Все было близким, успокоительным и основательно, как бы навечно устроенным в доме сестры. Екатерина хотела было зажечь свет, но он остановил ее:
— Не надо. Нет ничего милей, Катя, этих благодатных сумерек в такой хатке!
Она, ничего не ответив, села за стол, к самовару, и налила ему большой, в пестрых цветочках, бокал чаю. Он был столь ароматен и душист, что Роман Романович не без изумления спросил:
— Чем это ты заварила?
— Пустырник. Да еще кой-какая мешанина. Что, хорош?
— Так хорош, Катя, что не помню, пил ли я когда подобный!
— Пил, — напомнила Екатерина, — ребятенком. Наша мать, ежели ты не забыл, большая была мастерица на все руки.
— Мать я не забыл, а вот про чай — хоть убей — не помню, — сознался брат. — Нет, правда, что за прелесть! — Он мигом опорожнил бокал, и сестра, улыбаясь, наполнила его опять.
Хорошо было также слушать тихо журчащее мурлыканье кошки, разлегшейся посередине кровати на пестром, сшитом из лоскутков одеяле; умиротворяюще светились малиновыми глазками «огоньки» на подоконниках, ублажали душу звуки стенных ходиков и крик петуха, по поводу чего Роман Романович заметил:
— К дождю ярится?
— Должно, так, — про себя же Екатерина порадовалась тому, что брат не забыл эту народную примету.
— А красив он у тебя! Прямо хоть на выставку. Писаный красавец, радужный, с сизым отливом — картинка, не петух!
Сестра ласково улыбалась, поглядывая на него; брат уловил в ее взгляде что-то потаенное, невысказанное, а ему очень хотелось, чтобы она была до конца откровенной с ним.
— Мне кажется, Катя… Когда мы с тобой в день приезда беседовали — ты что-то не договорила?
Она ответила не сразу, зачем-то, явно без цели, переставила с места на место тарелки и после этого, не глядя на брата, проговорила:
— Ты, видать, заходил в наши магазины? Маслицем да колбасами с ветчиной у нас ты не побалуешься, Роман. А ты ведь привык к обеспеченности.
— Но ты же видишь, что я с большим удовольствием ем твою картофельную похлебку. Разве я тебе пожаловался на плохую еду? Я ведь понимаю условия жизни здесь.
Екатерина вновь порядочно помолчала.
— Покуда ешь похлебку. А ежели посидишь на ней годик? — спросила она, с любопытством посмотрев в его глаза.
— Мы с тобой, Катя, кормлены одним хлебцем, — напомнил ей Роман Романович.
— Ты уж, брат, давно позабыл тот хлебец.
— Нет, извини, я помню! Помню, и мне… стыдно…
— Чего?
Роман Романович опустил свои глаза под ее прямо направленным взглядом.
— Стыдно… так жить.
— Но ты ж живешь не ворованным.
— Не знаю… что хуже. Я, сестрица, зажрался.
Она молча вздохнула, налив ему новую чашку.
— А как же семья?
— Семейка… процветающая — чужое горе ее неймет. Да я их не обвиняю. Что они — и жена, и дети — такие, зажравшиеся, виноват прежде всего я!
— Это правда, Роман. Ты их, видно, закормил, — кивнула Екатерина. — Ну а чересчур сытый, известно, своего не упустит. Узел-то этот, брат, тебе развязать трудно.
— Я им оставил все: пусть живут. — Он перевел разговор на другое — стал ее расспрашивать о жизни нынешнего села. Екатерина поняла, что брат уклонялся и не желал ничего говорить о себе. Будучи чуткой, сестра больше не расспрашивала его про то, как он живет в Москве, и стала охотно рассказывать ему про деревенскую жизнь.
— Молодые подаются в города. Оголяются, Роман, деревеньки!
— Да, жаль. Но нынче создается деревня иная — новая: типа рабочего поселка.
— Какая б она ни была — да не обойтись без рабочих рук, — вздохнула сестра.
— Конечно, я согласен с тобой, что и с обилием машин могут быть низкими урожаи: все дело в прилежании. Но согласись, что сейчас уже другое отношение к земле, чем раньше. Тогда все полеводство держалось на звене баб — теперь же исход урожая зависит от механизаторов.
— Земля, Роман, как тогда, так и теперь, требует ухода: пахать да обихаживать ее не абы как, а с сердцем. На землицу стали глядеть с высокой колокольни, — возразила ему Екатерина. — Надо любить крестьянина — тогда тот отплатит ответной. А отплатит-то земле. Наука немудреная, да, видно, без ней не обойтись.
Сестра, должно быть, высказала верные и даже глубокие мысли, но они… как-то не доходили полностью до сознания Романа Романовича. Он любил крестьян за их сердечную простоту и безотказность в работе, как любил в целом весь народ, считая его создателем всех благ жизни, но в душе его закрадывалось, когда слышал такие суждения, какое-то недоверчивое, скептическое чувство, основанное, как он хорошо осознал здесь, в Демьяновске, вблизи народной жизни, на чувстве превосходства людей умственного труда над теми, кто работал руками. Тут было ущемленное самолюбие: «Какой-то там мужик — корень жизни, созидатель, кормящий людей, а что же тогда я? И все мы?» — шевелилось в его голове. Но сейчас он напрочь изгонял из себя этот протест как вредный.
— Пожалуй… ты права, — ответил он сестре, поднявшись из-за стола и желая лечь спать.
Но он, походив из угла в угол, подсел к сестре — та сучила пряжу. Что-то отгоняло мысль о сне. Какая-то печаль, одновременно тяжелая и светлая, терзала его душу.
— Не могу себе простить! — выговорил он горько. — Там я ничего не знал, что старой деревни уже почти нет больше! Когда же это случилось?
— Ответь-ка — когда? Прежде чем зубу ныть, надо подгнить евонным корням. Так и тут. Исподволь, Роман, не единым днем порушалась. Все захотели чистой жизни. И все это, братец, от охлажденья к земле. Мы все ее перестали любить. Она нам стала мачехой. А с мачехи, стало быть, и спрос не велик. Простая сказочка.
XXIII
На другое утро, чуть свет, с ружьем — скорее для виду, чем для охоты — он отправился в Гольцовский лес. Войдя в Заказ, он остановился на развилке двух глохнущих дорог, прислушался и огляделся. Было еще мглисто и тихо кругом, ему даже показалось, что остановилось время. Он воскресил в памяти свои прошлые страстные мечтания о самопожертвовании, о жизни не ради себя, а ради людей. «Да тогда я ненавидел зло, фальшь, сытость. Что же стало со мной?» И он вспомнил брошенные ему в лицо озлобленные слова домработницы: «Наел пузо, несчастный!» Она ушла, отказавшись от окончательного расчета, и только сейчас, в глухом осеннем лесу, в тишине и одиночестве, ему стало стыдно за себя. «Ведь я мог ее вернуть и упросить остаться. И я бы не раскаивался теперь. Слиться с землей, со зверьем, с муравьями — разве не это одно счастье?» И он присел на пень около огромного коричневого кишащего, пахнущего спиртом муравейника. Над ним стояла и тихо млела, едва слышно звеня очеканенной червонным золотом листвой, с гладким, будто обернутым белейшим ситцем, стволом молодая береза, и ему почудилось, что в ее лепете он разгадал сокрытый от человека язык природы. Слезы навернулись ему на глаза. Послышалось легкое, но свежее дуновение, небо раскрылось, брызнуло жарче солнце, и в душе Туманова отразился свет. Несмотря на осеннее увядание, на закат природы, он чувствовал могучее дыхание этого дикого, заброшенного людьми леса. Он стал наблюдать за муравьями, которые текли коричнево-черными нитками по земле в разных направлениях, но возвращающиеся обратно с ношей в один их общий дом. «Они без передыху трудятся для всех, а я жил для себя и думал, что счастливый. Как я заблуждался!»