л себе тяжелый вопрос: кому же останется добро? Но горестное раздумье посещало его на короткое мгновенье, здоровое тело брало свое, так что Иннокентий Сергеевич иронизировал сам над собой: как он мог усомниться, что будет не всегда жить? Оставшись один в доме, Лючевский переменил замки с целью более прочной запоры, — в последнее время его одолевал страх перед ограблением. Уединенная жизнь не тяготила его. Все вечера он просиживал под голой лампочкой, читал книги символистов или же, сам не зная зачем, начинал протирать тряпкой пыль с бесчисленных шкафов, сундуков, шкатулок, чувствуя великую крепость стен, охранявших его от всяких превратностей судьбы. Временами он запускал руки в потаенные углы сундуков, находил то, что тщательно оберегалось длинные годы, глаза его сразу как-то приобретали тяжелый, металлический блеск, вся фигура грузнела, делалась каменной, и он бормотал:
— Несчастные босяки! Вам такая доля уготована на роду. Презираю я всех вас! Тьфу — и больше ничего. И больше ничего нет.
Временами хотелось, прихватив одну заветную шкатулку, кинув крепкую, каменную обитель, бежать, не оглядываясь, прочь из этой земли — к туманному детству, в родную даль… Однако такие наваждения быстро исчезали, как голубые и наивные миражи, начинал ухватисто работать рассудок… Оглядывался: где бы и чем можно было поживиться? Вопрос «зачем?» хоть и мелькал где-то в подсознании, но он, однако, не подчинялся рассудку. Иннокентий Сергеевич тянул в нору с прежней энергией. Иногда приходило в голову показать себя, рождалось желание чопорного тщеславия поразить демьяновских обывателей своим видом — пусть знают, кто рядом с ними живет! Надев свой береженый, странной формы, напоминавший что-то среднее между старинным сюртуком и фраком, с длинными фалдами, песочного цвета пиджак, зеленые брюки, крытое синим сукном, с белыми кожаными застежками пальто и черную шляпу с такими огромными полями, что на них могли бы усесться не менее как два десятка голубей (из-под нее торчал только один его внушительного размера серый нос), — ходил он в таком наряде в Дом культуры на концерт. Заложив два пальца за борт пиджака-сюртука, поджав и без того тонкие губы, похаживал он среди редкой публики, поглядывая свысока на нее светлыми, ехидно-насмешливыми глазами. Но, к его удивлению, он, кажется, никого не поразил, — более того, после этого вечера осталось у него скверное чувство еще большей ущемленности.
Иногда в душе Иннокентия Сергеевича шевелилось что-то наподобие удали, и, не в силах побороть этакое наваждение, начинал он сперва тихонько гундосить, потом, все поднимая голос, петь, и тогда по полутемному дому разносилось то жалостное, то сухое и трескучее вытье. Оборвав пение, он вспоминал, любил ли какую-нибудь женщину. Их было три, какой-то стороной царапнувших его одубелое сердце, но, поразмысли, Лючевский остановился только на голубовской парикмахерше.
— Гм… — пробормотал Иннокентий Сергеевич, — я тогда, сказать откровенно, едва не влип в лоно семейное… В некотором, так сказать, роде, говоря здешним языком, я ходил свататься. — Брови его перекосились и губы нервно дернулись, когда он вспомнил, как парикмахерша выгнала его. — Держала хвост трубой, а чем завершилась твоя жизненная эпопея? — хихикнул Лючевский. — Прозябанием под симфонию петушиного крика. — Но, однако ж, сердце сладко трепыхнулось в его груди и даже блеснула в левом глазу слеза. Он машинально взял ручку с проржавевшим пером, вынул из стопы пожелтелых газет тетрадочный лист бумаги, и, поглядев в темное окно, умакнул перо в чернильницу, выудив оттуда проколотую муху, освободив от нее перо, он со скрипом своим круглым, канцелярским почерком начертал:
«Любезная Евдокия Антоновна! (Заметим, что тут он подивился, вспомнив ее имя-отчество.) По случаю душевных воспоминаний, порешился я в некотором роде напомнить о себе. Годы канули, так сказать, в невозвратное бытие…» Тут перо уткнулось и продрало бумагу. Слова, которые только что просились на его язык, как вода из решета, выскочили из его головы. Он пробежал глазами по написанному, чувствуя, что у него отчего-то краснеют кончики длинных серых ушей, скомкал бумагу и кинул ее в соломенную корзинку.
— Мещанка, стерва! — процедил Иннокентий Сергеевич. — Разве ей дано понять возвышенность?
Утрами же, как обычно, являлся страх — чудилось, что начисто обокрали, и он положил в девять часов оглядывать все сундуки, но все находилось на своих местах. В эту осеннюю пору со двора его сбежала пестрая, с обрубленным хвостом дворняжка, следом отчего-то околел гусак, а после этаких напастей куда-то исчез кот; Иннокентий Сергеевич решил, что были козни, не иначе, соседей, и, составив в уме целую обвинительную речь, надев для внушительного вида картуз с наушниками, направился к Тишковым, однако около забора ему встретилась Парамониха, и он ни с того ни с сего накинулся на старуху.
— Ты, брехунья, украла моего гусака! — закричал Иннокентий Сергеевич, размахивая руками, точно норовя ухватить ее за воротник.
Парамониха, уперев руки в бока, стояла незыблемо посередине проулка и, презрительно морща губы, бросила ему в лицо:
— Сам ты гусак недорезанный. Гляди, скоро, чай, перестанешь небо коптить.
Деньги он давал взаймы «с процентиком»: не вернул вовремя, гони монету — пятерку с полсотни. Тишковы с возвратом сорока рублей просрочили уже целую неделю — поиздержались из-за гостей. В дом их Лючевский вошел с тактом, тихонько — любил, надо здесь отметить, вежливость. Любезно поклонился:
— Денек добренький, наше вам! — Присел к окошку, зыркнул глазами по столу, по графину. — Квасок у вас отменный! Выпью, Дарья Панкратовна?
— Пей на здоровье.
Осушив кружку, покряхтев, проговорил, жалуясь:
— Вопреки несправедливому мнению, злые языки и покойницу сестру склоняли за жадность. Господи боже мой! Какие же мы жадные? Из гуманности даю взаймы, а затем собираю, как говорится, от себя оторванные крохи.
— «С процентиком», — вставила находившаяся у родителей Наталья.
— Приходится, Наталья Ивановна, в силу необходимости, — таково, так сказать, коловращенье жизни. Сорок рубликов, любезные, вы уж неделю просрочили. Стало быть, сорок пять.
— Повремени малость, Иннокентий Сергеич: на сегодняшний день мы с Иваном Иванычем без копейки. В конце недели отдадим.
— Рад бы, Дарья Панкратовна, пойти навстречу. Как гуманист — я с пониманием к нужде человека, оттого и постоянно выручаю нуждающихся. Но кредит, любезные вы мои, любит учет. Кто не считает, тот попрошайничает. Да и я близок к тому, чтоб милостыню просить. Кроме того, Дарья Панкратовна, еще за прошлую просрочку за вами пятерка. Итого — полсотни рубликов. По моей бедности — тоже деньги. Вы уж, будьте любезны, отдайте к вечеру, а то завтра я собрался съездить в Сафоново на базар. Гонит нуждишка.
— Негде взять. Обожди до конца недели, — попросил Иван Иванович.
— А это, любезные, ваша проблема. Как же мне ждать, если, говорю, на базар собрался!
Наталья, вынув из сумочки деньги, протянула Лючевскому:
— Здесь сорок пять. Пятерку отдам завтра.
— Что значит деликатная образованность! Похвально, Наталья Ивановна. Весьма!
— На тот свет ведь не унесешь! — бросила ему в спину Наталья.
Последние слова ее будто кнутом стеганули Лючевского, и он почувствовал, как ударило ему в ребра сердце. Забыв о намерении идти ругаться с Тишковым, он, подавленный, вернулся на свой двор. Его вдруг охватил страх, что он действительно мог неожиданно, в любую минуту умереть. Дня через три после того, когда понесло хлябь — по стеклам бил то дождь, то град, — Лючевский почувствовал себя плохо. Кололо сперва в боку, потом в груди, вялый, скучный, в своей каждодневной засаленной куртке, он сидел на диване, глядя на образа. Он обратился мыслями к богу, прося смилостивиться над ним и пожалеть одинокого, но ему казалось, что этот его вопль, исторгнутый из самой души, не дошел до цели. Весь день он с надеждой глядел на дверь, ожидая, что кто-то придет проведать его. К нему никто не являлся. Так прошел еще день; колотье в груди, в сердце прекратилось, но он чувствовал слабость и уныние, и в эту тяжелую для него минуту постучали, и, когда он открыл запоры, показалась Дарья Панкратовна; она стопила печь, сварила кашу и вскипятила самовар. Сделав все это, молча удалилась. «Надо бы ей заплатить — они не богаты, — подумал Лючевский под воздействием мимолетного чувства. — Нет, я не могу быть транжиром, — решил он, провожая взглядом ее фигуру, — этак всем не надаешься. Дураки, жить не умеют. Да, а если припомнить, то я им, Тишковым, больше всех насолил. Однако меня не проведете, голубчики, я начеку! К моему добришку, сволочи, с подходом подползаете».
Поверг его в уныние разбитый параличом старик Северинов — дня два назад он ездил в Колучово. Сильно пошатнулась его вера в свое бессмертье… «Жизнь-то наша бренная, можно и копыта откинуть», — и, неожиданно умилившись от нахлынувшего великодушия, он с торжественностью направился к Тишковым, чтобы засвидетельствовать свою добродетельность.
— Дарю, дарю злосчастную пятерку! — возвестил он с порога. — «Полюби ближнего» — это ты, Иван Иваныч, впечатляюще высказался. Капитально высказался! Проживу, хотя и бедный человек, я без этой пятерки. Свои люди, как говорится, сочтемся.
Но Дарья Панкратовна впихнула в карман его балдахина пятерку обратно.
— Мы не нищие. Вот твой процент.
Лючевский был как-то не в себе, страшно ему чего-то стало…
— Не требую, не требую! — выкрикнул он, пытаясь возвратить бумажку, но Тишковы обратно ее не приняли. Он завздыхал: — Все мы во власти непредвиденных обстоятельств… Туманен путь наш… Колучовского старика Северинова скрутило как! Да… Живи и оглядывайся.
— А ну тебя хватит кондрашка? Куды капиталы денешь? Оставь завещанье — в гроб положим, — подкинул вошедший Степин.
— Шутник ты, инвалид. Неизвестно, кому дано раньше. Не каркай.
А через день Лючевского парализовало: отнялась речь, левая рука и нога. Лежал на засаленном диване скрюченной колодой; глядя в потолок, плакал, но кому было пожаловаться? Стенам? Пыльным шкафам?