День ангела — страница 13 из 51

вое колхозное изобилие.

Ну и Шостакович! Был ли он хоть раз в деревне? А впрочем, какое это имеет значение, был или не был. Если людям не стыдно, никакие факты им не помогут, напротив, они станут только упрямее в потребности простить себе то зло, которое делают, особенно если считать, что искусству все позволено. Как это – все позволено? Ведь подлость есть подлость, и в искусстве она такая же, как и в жизни.

Когда мы выходили из театра, вокруг зашептались, что Сталину балет не понравился и он в середине второго акта уехал. Зрители выглядели смущенными, и никто ни о чем вслух не высказывался. Наверное, все боятся. Патрик сказал мне недавно, что в России очень быстро развивается доносительство. Детей в школах начали подстрекать к тому, чтобы они доносили на собственных родителей, запоминали, что родители говорят дома, не ругают ли правительство, не критикуют ли новые порядки. Какими же людьми вырастут эти дети?

Дюранти я больше не видела. Может быть, он заметил, что Сталин уехал, и последовал за своим кумиром?


Вермонт, наше время

Отыграв на рояле, сверкающая красным платьем и красным на белом, напудренном, нежном лице своем жгучим румянцем, счастливая вызванным восхищением, Ольга Керн прошла между нестройными рядами стульев и уселась рядом с Ушаковым. Он ощутил запах сильных духов, исходящий от ее голого, мускулистого плеча, запах помады, свежий слой которой она, по всей вероятности, только что нанесла на свои оттопыренные, в улыбке застывшие, плотные губы, – и волнение, вызванное не ею, не Ольгою Керн, но просто возникшей поблизости женщиной, волнение молодое и такое сильное, что он вдруг невольно заерзал на стуле, охватило Ушакова. Почувствовав это, самоуверенная Ольга широко раскрыла глаза и светлой, порхающей их синевою пробежала по его лицу и телу. Он хотел было ответить ей тем же, он уже развернулся к ней, но в это время в дверях зала мелькнула золотистая голова, которую он недавно видел среди сонных кувшинок, – мелькнула опять не лицом, но затылком, как будто обладательница этих волос играла с ним в веселую и слегка опасную игру. Забыв о своей соседке, Ушаков вытянул шею, чтобы проследить, куда она направляется, потому что, увлекшись разгоряченной Ольгой, он пропустил минуту, пока его русалка стояла лицом к залу, и заметил ее только тогда, когда она, отвернувшись, уже приготовилась уходить.

– Я же вам говорю, что у нас не скучно. – Надежда, до глубины души обиженная его невниманием, дотронулась до руки Ушакова. – У нас здесь – усадьба. Вот вы ведь читали Тургенева? У нас здесь, в Вермонте, все так, как в усадьбах. Прогулки, купания, споры, разлуки… Мы живем в России до семнадцатого года. – Она энергично взмахнула рукой, как будто Ушаков собирался возразить ей. – У нас отняли Родину. Не потому, что мы уехали. У тех, которые остались, ее точно так же отняли. Но мы ее здесь обретаем. И это не шутка.

Ушаков всмотрелся в черные, опустевшие от высказанной мысли глаза и промолчал.

– Вы что, мне не верите? – сердито оттого, что он не соглашается, продолжала Надежда. – Но вы убедитесь…

– Я очень вам верю, – понижая голос, ответил он – и в эту минуту женщина наконец обернулась.

Он увидел лицо, одного взгляда на которое было так же недостаточно, как недостаточно одного глотка воды тому, кто хочет пить, и одного вдоха тому, кто вырвался из наполненного дымом помещения. Но чем больше смотрел он на это лицо, вбирая глазами все его особенности и переполняясь ими, тем сильнее становился тот счастливый страх, который он почувствовал еще в лесу. Ему начало казаться, что эта женщина входит в его жизнь так, как входят в чужой дом, надавливая на дверь и заранее сокрушаясь, что дом этот слишком заставлен вещами. Обеими руками она опиралась на косяк и, слегка подавшись вперед, говорила что-то узкоглазому мальчику, сидевшему с краю, причем говорила по-английски, а не по-русски, и мальчик, вспыхивая маковым цветом от волнения, отвечал ей молодым ломающимся баском, слегка похожим на кряканье заплывшей в тростники утки, которая созывает своих мокрых и желтых утят, желая досыта накормить их разомлевшими от зноя червяками.

Не замечая взгляда Ушакова, незнакомая женщина улыбалась с такою готовностью, как будто ей было важнее всего на свете обласкать узкоглазого мальчика с его неуверенно-ломким голосом, а там уже можно уйти, раствориться в тишине не до конца погасшего заката. Она была невысока ростом, светлоглаза, и что-то спокойное, неторопливое было в ней, сразу напомнившее Ушакову, как она мягко и свободно плыла утром по голубоватому озеру, как закалывала волосы на затылке и как плавно, роняя вспыхивающие мелкие капли, двигались над водой ее тонкие руки. Волосы ее и сейчас были заколоты на затылке, но несколько кудрявых неподобранных прядей свисали свободно, и закатный свет проходил их насквозь, как завитки спирали. Она была в белой рубашке с закатанными рукавами, в широких легких брюках, и какое-то маленькое украшение поблескивало на ее груди – в той мягкой, взволнованной быстрым дыханьем ложбинке, куда вечно затекают и скатываются женские украшения.

Надежда проследила за взглядом Ушакова и демонстративно-громко закашлялась.

– Ну, видишь? И этот туда же! – шепнула она матери, которая в ответ так высоко возвела глаза к потолку, что тут же зрачки закатились под веки и вместо них вырос кустарник сосудов.

Застенчивый мальчик, с которым понравившаяся Ушакову женщина так ласково разговаривала, вскочил, уступая ей место, и она, недоуменно пожав плечами, словно раздумывая, имеет ли смысл остаться, опустилась в конце концов на краешек стула, так что теперь, чтобы видеть ее, Ушакову пришлось бы сильно наклониться влево и этой своей неестественной позой мешать всем соседям. Он выпрямился и устремил глаза на сцену, где только что поставили высокий табурет для нового исполнителя. Исполнитель словно нарочно медлил, публика нетерпеливо ерзала, и тут за раскрытыми окнами зала в томном полусне, в недоумении перед тем, что ему снится, в любви, в ожесточении, что даже любовь тоже, кажется, смертна, но нужно успеть – да, успеть насладиться, – запел соловей. Запел так внезапно и неудержимо, что у стареющей Ангелины брызнули слезы, после чего она обвела всех собравшихся победными глазами, как будто бы это она и запела. Она, Ангелина, а вовсе не птичка с ее воспалившимся тоненьким горлом.

– И так каждый год, – горько и умиленно прошептала Ангелина Ушакову. – Ах, люди мы, люди! И что нам всем нужно? Когда вот такие красоты природы?

К табурету между тем подошел восточной красоты юноша с рассеянной полуулыбкой внутри очень пухлого алого рта, с опасно мерцающими полумесяцами синевато-черных глаз и такой белизною лица, словно он с самого рождения своего не мылся ничем, кроме как молоком – к тому же парным – из-под редкой коровы.

– Ой, что щас будет! – простонала Ангелина.

Восточный юноша не торопясь уселся на табурет, достал из футляра аккордеон с легкими клавишами цвета слоновой кости, с перламутровыми пуговицами, приподнял одно женственно-круглое плечо, опустил другое, и аккордеон вздрогнул, как испуганно проснувшийся ребенок, и вскрикнул, как этот ребенок, и вдруг начал так заливаться тоскою, как будто остался на свете один – один в темноте – и не знает, что делать. Аккордеонист закрыл глаза, при этом казалось, что синеватое мерцание их по-прежнему пробивается сквозь тонкую кожицу выпуклых век, разжал пухло-алые губы… Он то разворачивал аккордеон прямо к сердцу, припадая к нему лицом, то слегка отстранялся от него, легонечко его отталкивал, словно давая ему полную свободу от своих длинных пальцев, и аккордеон, как послушный ребенок, торопящийся выполнить волю строгого отца, казалось, следил не за пальцами и даже не за лицом его, а только за этим тревожным мерцаньем, которое то ярче, то бледнее дрожало под веками. Когда же они вдруг умолкли – и аккордеон, и соловей за окнами, – разразилась такая тишина, что всем стало страшно, и все закричали.

– Браво-о-о! – кричали обитатели русской школы и били в ладоши с нездешнею силой. – Браво-о!

– Ну, как? – пылая разнеженной грудью и не переставая хлопать, спросила Надежда. – В Париже мы с вами такого услышим? А ведь из аула, верней, из кишлака, отец пас овец, мать – простая кишлачка. Семнадцать детей, но ведь гений! Ведь чудо!

– Как его зовут? – шепотом спросил Ушаков.

– Иван Асанбеков, – ответила Надежда и многозначительно потрясла подбородком. – Он должен пробиться! О нем мы услышим! Не раз мы услышим!

– Нашу праграм завиршат пьесни, – с жестковатым, но сладким акцентом объявила молоденькая американка, одетая так, как одевались советские школьницы шестидесятых: в черную юбку и белую блузку. – Сполняют: Матвей и Сесилия Смиты.

Брат и сестра Смиты оказались похожими, как две капли воды: оба высокие, веснушчатые и узкоплечие, только у Сесилии белокурые кудрявые волосы, почти неотличимые от шкур тех овец, тех далеких животных, которых старательно пас Асанбеков, свисали до тоненькой девичьей талии, а у Матвея они прижимались к удлиненной голове, как плотный парик к голове английского придворного. Они одновременно кивнули сидевшей за роялем аккомпаниаторше и вдруг затянули с хриплым грузинским акцентом:

– Ах, эта красная ряби-ина-а срэди ассенэ-эй желтизны-ы-ы! Я на тиба-а смотрю, люби-и-имый, уже с дале-о-окой стороны-ы-ы!

Ушакову стало до странности хорошо. Мир, если верить соловью, был весь переполнен любовью, и то, что потом будет смерть, только усиливало блаженство быстрого времени, в котором никто не знает, что случится через минуту, и, стало быть, можно любить, забывая о смерти.

Оказывается, он ошибался, когда думал, что все, от чего увлажняются глаза, осталось глубоко в детстве, внутри их с матерью однообразной жизни, когда над Парижем шел снег и у него разбухали железки, а мать, заботливо обмотав ему шею вязаным шарфом, рассказывала истории о животных, от которых хотелось плакать. Тогда жизнь была еще вся впереди, а сейчас даже те годы, когда говорят, что мужчина «в соку», и время кажется водоемом, наполненным яркими рыбками, которые по очереди высовываются из воды, – увы, это время почти завершилось. Откуда такая «чувствительность»?