альниковым, она все повторяет, что Медальников ей «неприятен». Тогда я предложила, что, как только приедет Настя, я могу сразу же позвонить Медальникову сама. Может быть, он согласится поговорить со мной, а не с Верой? Я с ним встречаться не боюсь, только мне хотелось бы взять с собой сестру: я стала ужасно рассеянной, мне с ней будет легче.
Вчера за чаем мы с Георгием долго обсуждали Настю. Георгий считает, что Патрик погиб из-за нее. К счастью, он не знает всего того, что знаю я, и думает, что это Настя хотела уехать тогда, в 1934-м году, из России, и по ее желанию они вернулись в Лондон, вскоре после чего Патрик снова уехал – на этот раз в Маньчжурию. У меня не поднимается рука уничтожить Настины письма из Москвы, хотя я прекрасно понимаю, что они никому, кроме меня, не предназначены. Я всегда думала, что хорошо знаю свою младшую сестру, но, оказывается, я ничего не знала про нее, пока не начала получать эти московские письма. Иногда мне даже приходило в голову вот что: если моя Настя оказалась почти незнакомой мне женщиной, за которой я с удивлением следила из Парижа и каждый день просила, чтобы Господь помог ей, то, может быть, я точно так же ничего не знаю ни о своем сыне, ни о своем муже, ни о своих родителях? Может быть, я и о самой себе ничего не знаю?
Очень хорошо помню Настю ребенком. Помню, как мама сшила нам обеим новые летние платья, когда папа подарил ей на день рождения машинку «Зингер», и наша жизнь, как песочные часы, в тот же миг перевернулась. Теперь жужжание швейной машинки будило нас по утрам, а по вечерам не давало заснуть: мама бросилась перешивать все, что попадалось ей под руку. Она смастерила нам платья: Насте – желтое в синюю крапинку, а мне – красное в белый горошек. Мы нарядились и долго, как остолбеневшие, смотрели на себя в узкое, испещренное черными трещинками зеркало, которое, к сожалению, до неузнаваемости все искажало. Потом мы обе, не сговариваясь, вышли из дома, перешли через золотое пшеничное поле – сколько света было внутри этого поля, сколько неба над ним! – вышли на большую дорогу в надежде, что проедет какая-нибудь машина и нас заметят. Я и сейчас вижу перед собою Настю, которая сорвала с головы бархатную черную ленточку, и длинные каштановые волосы упали ей на круглые плечики с рукавами-фонариками! Вижу этот уже немного женский и лукавый жест, которым она быстро наслюнявила ладошки, пригладила волосы, потрясла головой и откинула ее, словно бы посмотрела на себя саму со стороны чьим-то восхищенным взглядом. Как назло, ни одна машина не проехала, только уже на закате через дорогу потянулось коровье стадо в сопровождении пастушка – лет, наверное, одиннадцати-двенадцати, светлоголового, в растрепанной соломенной шляпе, в широких холщовых штанах и босого, который, увидев таких красавиц, как мы с Настей, остановился и, забыв про своих коров, долгое время не мог отвести от нас глаз.
А какая прелестная она была на своей свадьбе! Тоненькая-тоненькая, с ярким, отливающим медью румянцем, про который мама сказала, что он – как герань в нашем доме в Тулузе.
Завтра пятница. Георгий сказал, что он сам поедет в аэропорт и встретит ее и чтобы я осталась дома. Ему все кажется, что я могу умереть от волнения по дороге или у меня случится сердечный припадок. Глупости. Почему он так боится за меня? Напротив, теперь мне намного лучше. Я так часто стала слышать Ленечку, так много разговариваю с ним сейчас!
Вермонт, наши дни
Ушакову нравилось, что она молчит. В молчании была успокаивающая правота и простота случившегося. Она ни о чем не спрашивала, не волновалась, никуда не убегала, не говорила, что ей пора. Она тихо лежала рядом с ним, положив голову на его плечо, как будто они знали друг друга много лет и ей уютно отдыхать молча, прислушиваясь к повисшему за окном птичьему голосу.
– Сварить тебе кофе? – спросил он.
– А вы там, в Париже, без кофе не можете? – засмеялась она.
И в смехе была та же успокаивающая простота. Она приподняла голову, оторвалась от его плеча и заглянула ему в лицо. Он подумал, что, наверное, нужно спросить, замужем ли она и есть ли у нее дети, но даже и это казалось неважным. Он чувствовал эту женщину совсем не так, как других своих женщин, когда душа пыталась быстро впитать незнакомое существо, подобно желудку, который пытается быстро впитать попадающую в него пищу, но потом оказывалось, что так же, как ненужная непривычная пища не может усвоиться желудком, – так и чужую женщину тянуло как можно быстрее вытолкнуть из своей души и больше не помнить об этом.
– Сейчас половина четвертого, – сказала она. – Тебе ведь не нужно в Нью-Йорк завтра утром?
Он покачал головой.
– Поспим до шести, а потом я поеду. Подбросишь меня до развилки?
– При чем здесь развилка?
– Но так ведь всем проще.
– Ты замужем, Лиза? – спросил он.
– Нет, Митя. Но я жду ребенка.
Анастасия Беккет – Елизавете Александровне Ушаковой
Москва, 1934 г.
Наверное, Лиза, я не права, когда вижу в Уолтере только плохое. Вчера он много рассказывал мне о своем детстве: он сирота, воспитывали его дядя с теткой – люди пьющие, очень жестокие, почти не заботились о чужом ребенке. И он всего в жизни добился своим трудом, своими невероятными способностями. Выпускник Оксфорда, прошел всю войну корреспондентом на полях сражений, столько раз рисковал жизнью. Послушай, ведь это не шутки. Мой желтоволосый Патрик – ребенок по сравнению с этим человеком. Иногда я думаю, что судьба распорядилась неправильно, сделав меня женою «полумальчика-полумужчины», которого я с самого начала почувствовала в Патрике, несмотря на все его героические обещания.
Уолтер рассказывает мне о том, через что ему довелось пройти во время войны, – это очень страшно, но еще страшнее то, как после войны, разочаровавшись в людях, он вернулся в Париж и попал в среду артистической богемы. Оказывается, все, что мне говорили, – чистая правда. Чего там только не было! Слово «разврат» мало что объяснит. Жизнь была полностью подчинена наркотикам, а Уолтер объяснил мне, что, попадая под влияние наркотика, человек перестает быть самим собой, и то, что вылезает из него, не поддается никакому контролю. Он, например, сказал мне, что человек может быть очень тихим и кротким в жизни, но под наркотиком в нем поднимается такая ярость, что некоторых приходится связывать: настолько сильно в них желание насилия, разрушения и даже убийства. Многие убивают себя, потому что не могут справиться с физической необходимостью немедленно уничтожить кого-то. В Париже они устраивали так называемые «встречи с дьяволом», специальные сеансы, на которых люди пили кровь, совокуплялись на виду у всех, не обращая внимания – с мужчиной или с женщиной, со стариком или со старухой, и были случаи, что некоторые даже умирали во время этих сеансов от разрыва сердца.
Ты, наверное, не можешь представить себе, как же я имею дело с таким чудовищем? Но он не чудовище. Я начинаю привыкать к нему, и иногда мне становится жалко его, хочется просто гладить его по голове, успокаивать и баюкать, как маленького ребенка. Уолтер не верит в Бога и не хочет говорить об этом, один раз только пробормотал, что это хорошо, что большевики позакрывали храмы, посрывали колокола и разогнали священнослужителей, потому что истинная вера и должна быть под гонением, как это было во времена раннего христианства или с евреями во времена инквизиции.
– Если людям все разрешать, даже такую ерунду, как есть досыта, – сказал он, – они сразу становятся неблагодарными и отвратительными, но если их прижимать, запрещать и отнимать у них как можно чаще и как можно больше, у некоторых просыпается страх и даже, как ни странно, появляется относительная честность. Русским говорят, что верить в Бога нельзя, их наказывают за это – ну так, значит, те, кто будет продолжать верить, несмотря ни на что, и есть настоящие верующие люди.
Презирает он всех одинаково: и большевиков, и не большевиков, и правых, и левых, и победивших, и побежденных. Я думаю, что, скажи он это нашим с тобой родителям, они бы его просто разорвали! В нем нет никаких нравственных убеждений, кроме одного: нужно быть не просто умным, а умным «как дьявол». Уолтер никогда не целует меня в губы – почти никогда, – и я так отвыкла теперь от поцелуев в губы, что с удивлением вспоминаю, насколько мне все это нравилось с Патриком, все эти долгие нежности и голубиные объятья! А здесь… Боже мой, как здесь все просто, как даже грубо, Лиза! Я только изо всех сил закрываю рот руками, чтобы удержать внутри крик, который всякий раз готов вырваться из меня! Я не знала, не догадывалась, сколько во мне звериной силы, какая я дикая, веселая, бесстыжая, и сейчас, когда это все открылось, я ничего не боюсь, кроме одного: что все это кончится.
Лиза, милая, дорогая сестра моя, не пиши мне никаких страшных слов! Не пугай ни Божьим гневом, ни родительским проклятьем, ни тем, что Патрик немедленно бросит меня, как только узнает! Да, я пропала, я погубила все, я не буду ни верной женой, ни преданной матерью, и даже на том свете – если он существует, – меня не ждет ничего хорошего. Но что же делать, если я, как безумная, готова целовать каждый волосок на его теле, и даже запах его одеколона, смешанный с запахом снега, который я всякий раз с наслаждением вдыхаю, когда он ждет меня в сквере, и я подбегаю, утыкаюсь лицом в его воротник, – если даже такая ерунда, как этот запах, лишает меня рассудка!
Голод
В сентябре 1933 года корреспондент газеты «Нью-Йорк таймс» Уолтер Дюранти поехал на Дон. Картина увиденного не могла не потрясти его так же, как всех, кто оказывался тогда в этих краях. Тон его корреспонденций слегка изменился. Дюранти признал, что власти забрали слишком много зерна, но и этому находил объяснение: Россия опасалась войны на Дальнем Востоке. Кроме того, многие крестьяне отказывались от участия в колхозах, из-за чего и не была собрана значительная часть урожая. Смертность на Украине, сообщил Дюранти, может быть сопоставима со смертностью в битве под Верденом. Но в этом он так же солгал, как во всем: смертность в бою под Верденом достигала шести тысяч в день, смертность на Украине была в четыре раза больше. Репортаж Дюранти от 16 сентября вышел под оптимистическим названием «Большой советский урожай вслед за голодом».