День ангела — страница 21 из 51

Как страшно, Лиза, все то, что мне приходится сейчас писать тебе. Но без этого ты ничего не поймешь. Правды не бывает наполовину, иначе какая же это правда? То, что произошло между нами вчера, было чем-то совсем незнакомым мне, хотя и казалось, что я все уже знаю про это и ничего нового быть не может. А вот оказалось, что может.

Потом мы лежали молча, отодвинувшись друг от друга, и я плакала. Но я плакала не так, как плакала ночью дома, и не так, как на лестнице, и не так, как когда он оскорбил меня. Я плакала озлобленно, но с наслаждением, мучилась, а при этом мне хотелось смеяться во весь голос, я готова была убить его, но если бы в эту минуту он приказал мне выпрыгнуть с шестого этажа, то я бы исполнила это. Лиза! Я просто взяла бы и прыгнула, раз он так хочет.

Голод

В конце августа разнесся слух, что жителям села скоро запретят делать покупки в сельмаге. Через пару недель действительно объявили, что колхозники, не выполнившие своего плана по сдаче зерна, лишаются права покупать что бы то ни было в государственных магазинах. Люди оказались без всего. Керосиновая лампа стала роскошью, которую никто не мог себе позволить: негде было купить керосин. Мыться приходилось без мыла. Сахара не было в селе уже два года. Крестьяне попытались ездить в соседние поселки, где на черном рынке можно было купить катушку ниток или полкило соли, но и тут ничего не вышло: покупателей черных рынков объявили спекулянтами, осуждали по статье и ссылали в лагеря. Целые районы были оцеплены, чтобы голодающие не имели возможности покинуть свое село. Немногие добирались до города, надеясь на помощь, но там их отлавливали, как животных, и вывозили на грузовиках. Вид умирающих прямо на улицах перестал вызывать удивление, и к тому, что люди падают под ноги прохожим и больше не поднимаются, постепенно привыкли. Руководящие органы изменили тон: крестьян обвиняли в невежестве и в неспособности оценить значение высокого патриотического мероприятия по сбору и доставке продовольствия государству. В интонации газетных статей появились негодующие ноты: крестьяне по своей отсталости и необразованности начали приравниваться к непослушным детям, о которых неустанно заботятся партия и правительство. Если же они не ценят этой заботы и не понимают ее, им придется пенять на себя и нести заслуженное и справедливое наказание.

Не связанные никакими ограничениями, уполномоченные обходили крестьянские хаты в поисках «утаенного» хлеба. Они искали под кроватями, пробивали дыры в подсобных постройках, копали в саду и на заднем дворе, просверливали глиняные полы, замеряли толщину стен и искали полости, в которых могло быть спрятано зерно. Иногда полностью сносили подозрительную стену или целиком разбирали печь. Каждый человек подвергался обыску с головы до ног, детские кроватки и колыбели переворачивали вверх дном, спящих детей вытряхивали прямо на пол. Конфисковывали все: даже маленькая баночка с семенами, предназначенными для посадки на следующий год, приводила к тому, что хозяев обвиняли в утаивании зерна и арестовывали.

Власти, казалось, всерьез задумывались над тем, почему не все еще умерли и чем поддерживают себя те, кто продолжает жить. Ведь, если живут, значит, что-то едят. Но что же едят, если все отобрали?

Из воспоминаний Олега Ивановича Задорного

Вермонт, наше время

Расставшись с нею на развилке, Ушаков вернулся домой и сразу же прошел в спальню, словно нарочно хотел растравить себя как можно больше. И хотя он сказал себе, что они расстаются, что нечего и думать о том, чтобы продолжать эти странные отношения, то есть встречаться с женщиной, которая через семь-восемь месяцев собирается стать матерью и любит другого человека, – хотя Ушаков и сказал себе это, но боль охватила его всего – все тело, всю голову, за которую он схватился обеими руками, когда увидел смятые простыни, свою рубашку, в которую она завернулась, выйдя из душа, заколку на подушке, так сильно освещенную солнцем, что она казалась сосредоточением всего летнего в мире.

Поспешно набросив на эту постель покрывало, накрыв ее всю, как умершего, он тут же перешел в другую комнату, где стоял компьютер. Работу на кафедре антропологии в пригласившем его нью-йоркском институте можно было начать прямо сейчас и не дожидаться осени, а дом в Вермонте продать и вместо него купить себе хорошую квартиру в центре Манхэттена, поскольку оставленных денег на это хватало. Главное – быть занятым и как можно меньше копаться в своих мыслях. Ему пришло в голову, что одиночество – это что-то вроде химического завода, одновременно перерабатывающего те вещества, которые в природе встречаются редко и на большом расстоянии друг от друга. Так, если человек, не предоставленный самому себе, вынужденный заботиться о других и постоянно имеющий этих других рядом, вдруг затоскует или почувствует усталость, испуг, раздражение, ему (для того, чтобы в полной мере, остро и сильно пережить и осознать свои ощущения!) необходимо будет хотя бы на время освободиться от присутствия связанных с ним людей. Одиночество – как детская железа, выделяющая вещество, которое помогает детям переваривать молоко и отсутствует у взрослых. Оно переносит человека в состояние беззащитности, и он начинает различать те острые, болезненные краски и запахи жизни, которые сопровождают ребенка. Сейчас Ушакову казалось, что стоит уехать в Нью-Йорк и купить там квартиру, как Лиза, навязанная ему этим длинным днем, запахом сухой, прогретой солнцем земли, горами с их сочной кудрявою зеленью, птицами, насекомыми, песнями у гудящего и звонко щелкающего сучьями костра, – вся Лиза, как часть этого дня и его основное украшение, исчезнет, растает, вернется туда, где была, и все успокоится в нем, все смирится. Останется то, что и было вчера, позавчера, короче говоря, все то, что было до этого озера, по которому она плыла внутри вспыхивающих бликов, вызвавших у пристально глядящего на нее Ушакова внезапную ослепленность и легкое помутнение в глазах.

В Нью-Йорке жили знакомые, с которыми он несколько раз сталкивался на антропологических конференциях, всякий раз оставлявших досадное чувство запутанной болтовни, с которой приходится мириться, так как всякая область человеческой деятельности, старающаяся ответить на серьезные духовные вопросы, неизбежно сводится к чему-то вторичному и фамильярному. Сейчас, однако, наступило самое время уехать в Нью-Йорк, позвонить своим коллегам, встретиться с ними в хорошем ресторане и быстро зажить тою жизнью, которая вся вдруг открылась ему.

Он нашел расписание поездов, потом посмотрел прогноз погоды. Завтра обещали жару и грозы, а послезавтра, напротив, небольшое похолодание и стопроцентную сухость. Ему хотелось увидеть океан, и он уже решил напроситься в гости к одному из коллег, у которого был дом на Лонг-Айленде, а потом съездить к другому, у которого был дом в штате Коннектикут неподалеку от Нью-Йорка, и этот коллега увлекался верховой ездой и, кажется, даже имел дома лошадь.

Дедовские деньги открыли Ушакову новые возможности, и теперь ему ничего не стоило взять билет на самолет и как следует посмотреть Америку, хотя бы Великий Каньон или даже Аляску.

Все родные ему люди умерли. Они умерли не сразу, с успокаивающими перерывами между своими смертями: сначала отец, дед и бабушка, которых он мало запомнил и поэтому не тосковал без них, потом сероглазая Манон, потом Медальников, которому он был бы должен помочь, потом, позже всех, ушла мама, и Ушаков остался настолько одиноким, что всякий наугад открытый в записной книжке номер телефона сначала пугал его: казалось, что тот или та, чья жизнь протекала под этим вот номером, тоже могли исчезнуть за время, прошедшее с их последнего разговора или последней встречи.

Ничто не держало его, никто в нем уже не нуждался. Вчерашняя женщина, с которой он не хотел бы расстаться, окажись она не беременной (Ушаков усмехнулся, когда вспомнил, что беременность не помешала ей лечь с ним в постель!), ни о чем не спросила его, будто никакие обстоятельства его жизни не могли бы помешать ей сделать то, что она сделала. И в этом он тоже увидел подтверждение, что люди вокруг несвободны и все от чего-то зависят, а он так свободен и так бесприютен, что всем это ясно, не стоит и спрашивать.

Окна в доме были открыты, и комнаты переполнились пестрой мошкарой и маленькими белыми мотыльками, напомнившими ему море на юге Франции, куда его иногда увозили летом и где в легком тумане на горизонте дрожали от слишком сильного синего моря и слишком прозрачного воздуха белые паруса, которые казались похожими на мотыльков. Сейчас, когда перед его глазами порхали настоящие мотыльки, они вызывали в памяти море, и эта взаимная похожесть лесных мотыльков и лодок на морском горизонте с их белыми парусами вдруг обрадовала его, как будто на глазах совершилось двойное подтверждение подлинности и тех, и других.

ДневникЕлизаветы Александровны Ушаковой

Париж, 1958 г.

Вчера были с Настей на кладбище. Потом зашли в наше любимое кафе на рю Дарю, неподалеку от церкви, долго сидели. Разговариваем мы немного. И я этому рада. Зачем вообще говорить? Хорошо, что она рядом, но мне нечего сказать ей, кроме того, что она и так видит. Она ведь видит меня, видит Ленину могилу, и что же еще говорить? Я ей сказала только, что мне жаль Георгия, который Ленечкину смерть переживает иначе, чем я: он не чувствует, что Ленечка от нас не ушел. Сколько раз я пыталась ему помочь, но ему, наверное, даже тяжелее от моих слов. Не дай бог, подумает еще, что я сумасшедшая.

Смотрю на мою Настеньку. Как она изменилась! Не в том дело, что годы ее состарили – кого они молодят? – а в том, что исчезла вся яркость, благодаря которой она так выделялась. Сейчас это просто лицо, очень тихое, незаметное, очень тонкое, немного бескровное, и только вчера, когда было сильное солнце и она раскрыла над головой шелковый зонт, весь в золотых и оранжевых узорах, я увидела на ее щеках и глазах отблески этого шелка и сразу представила себе ее такой, какой она была прежде.