прежней, одному ему известной жизнью. По крошечному лицу с редкими загнутыми ресницами торопливо, словно боясь пропустить хотя бы секунду оставленного на это времени, шли волны мечтательного воодушевления, и взрывы веселья, и тень острой боли, особенно странной сейчас, в этой нагретой белизне, которая со всех сторон оберегала новорожденного не только от боли, но и от любого, самого незначительного неблагополучия.
Ушаков задержал дыхание, которое вдруг показалось ему слишком громким, грубым, нарушающим спрятавшуюся ото всех, затаившуюся тишину этой комнаты. Когда же он снова осторожно вдохнул в себя воздух, ноздри его защекотал знакомый, почти забытый запах. Это был нежный запах только-только начавшего закисать молока, из которого его энергичная, «деревенская», как говорили у них в семье, прабабушка делала летом простоквашу. Ушаков, не отрываясь, смотрел на ребенка и чувствовал, как этот еле заметный запах, которым были пропитаны и младенец, и его мать, и все окружающие их предметы, начал постепенно затягивать его самого: напрягшиеся мышцы тела расслабились и блаженно обмякли, как будто он только что несколько часов пролежал на пляже, где сонные волны слегка набегали на ноги, а солнце слегка припекало затылок, но ничего не было и не могло быть лучше, чем это безволие, это бессилие. Ему не хотелось даже говорить, но очень хотелось прикоснуться к ребенку и почувствовать его тепло. Он протянул руку, чтобы дотронуться до круглой головки, которая должна была быть, как ему казалось, совсем шелковой на ощупь, но Лиза вдруг тихо сказала:
– Можешь поцеловать, если хочешь.
Он наклонился к ребенку и робко, почти не коснувшись, поцеловал его куда-то в самый уголок глаза. Ребенок проснулся. Глаза были сине-серыми и еле заметно косили, как будто еще не решались смотреть на мир прямо и немного боялись того, что видят. Они обежали лицо Ушакова и остановились на том месте в самой середине окна, где была наклеена серебряная рождественская звездочка. Жалость так сильно захлестнула Ушакова, что он еле сдержался. Ему вдруг захотелось взять на руки, прижать к себе, заслонить от всего на свете это самое маленькое изо всех виденных им прежде человеческих существ, самую беззащитную девочку, которую он еще пять минут назад даже и не представлял себе. Дикое волнение, с которым он шел сюда, волнение, всякий раз на протяжении почти восьми месяцев охватывавшее его при мысли об этой девочке, оказалось не чем иным, как жадным предвестием чувства, ему неизвестного и непонятного. Он бегло взглянул на Лизу, теперь приподнявшуюся на постели и склонившуюся так, что несколько легких прядей ее длинных волос закрыли от взгляда Ушакова личико новорожденной, но он тут же сделал шаг в сторону, чтобы ни на секунду не отрывать от девочки своего взгляда.
– Она совсем есть не хочет, – со страхом сказала Лиза, и по щекам у нее поползли слезы. – Не знаю, что делать.
Ушаков хотел успокоить ее, произнести что-то бессмысленно-вежливое, вроде того, что так, наверное, бывает, и все наладится, но вдруг почувствовал: факт, что ребенок совсем не хочет есть, а это означает, может быть, какую-то болезнь или что-то еще, чего не должно быть с этим ребенком, вызывает и у него самого чувство непонятной тревоги.
– Поест, – сказал он испуганно.
Она подняла на него взгляд, задержала его и тут же, как ее дочка, перевела на середину окна, где была серебряная звезда. Ее глаза в точности повторили выражение сине-серых глаз новорожденной: они тоже слегка, еле заметно, косили и тоже боялись того, что увидят. Этот никому, кроме него, не понятный и никем, кроме него, не смеющий быть даже просто замеченным страх вдруг словно ударил Ушакова, как мяч, которым перебрасываются чужие, незнакомые парни, вдруг изо всех сил ударяет по лицу случайно оказавшегося рядом человека. Те сомнения, с которыми Ушаков шел сюда, те переживания, которые он пытался перебороть искусственно, то отвращение, которое он ворошил в себе, думая о ее беременности, – все оказалось ничтожным, неумным и стыдным по сравнению с тем робким выражением страха, с которым она и вот этот ребенок смотрели сейчас на окно.
А эта серебряная рождественская звезда, наклеенная на самую середину стекла, могла быть и просто проделкою ангела.