День и час — страница 100 из 106

Показалось солнце. Оно негусто било через окно прямо на топчан, на котором лежала Настя, подплывшая, обескровленная и тем не менее до краев, как кровью, полная такой ликующей радостью, как будто это не горячий писклявый комок, возившийся у нее между ног и еще скованный с нею живой счастливой ниткой, а она сама, Настя, только что народилась на белый свет.

Как сквозь сон слышала она ласковый голос старухи:

— Спасибо тебе, Настя. Может, ты нам счастья принесешь. Может, и я подымусь. Вы ж, молодые, не знаете, что принять роженицу в доме — к счастью…


И все же перед Петропавловкой жара настигла их. Несмотря на утренний час, солнце, как голодный коршун, легко взяло высоту и, выпростав когти, притворно вяло уронив не дававшие тени крылья, кружило над степью, высматривая движущуюся добычу: не идет ли, не ползет ли, не бежит ли кто, ослушавшись его грозного «Стой!», безголосо вымолвленного с пустынной, всевидящей вышины. Злак останавливался в росте, коченеющим комком падал на дно своей норки суслик; суча лапками, пришивалась к земле выгоревшая ящерка — все, что было способно к движению, меркло, глохло, мертвело под его немигающим змеиным взглядом. Лишь эти двое да некто третий, дерзко сокрываемый ими от карающего ока тоненькой батистовой тряпицей, которую женщины экономно смачивали водой из алюминиевого бидончика, двигались в покорно остановившейся степи. Гудела от зноя и от голода голова, босые ноги не чуяли разогревавшейся пыли. Малыш тоже притомился, тельце его взялось красным взварцем, он нетерпеливо выпинался на руках и все чаще принимался плакать. Зной съедал его и без того жиденький голосок, и тогда еще явственней проступало на его сморщенном личике Настино наважденье, в котором она боялась открыться даже Нюсе Рудаковой.

Наконец показалась Петропавловка. Сперва она лишь угадывалась в дальнем текучем мареве загустевшим комком, осадком, затем из него выткнулась церква, хотя и стояла не на окраине, а потом мало-помалу высунулось и все село. Обезлюдевшее, тоже как будто замершее, послушно отдаваясь жаре. Вход в церковь был отворен, и женщины, робея — в их селе церковь еще в двадцатом распустили на кирпичи, из которых построили школу, и в храм обе они вступили впервые, — вошли внутрь. Перекрестились. Вообще-то богобоязненными они не были. Понятие бога стояло где-то за кругом их жизни, на отдалении от него, как понарошке, как в забаву. Есть такая детская игра — «третий лишний». Тебя гонят с ремнем по кругу, и ты, если не хочешь получить «горячего», должен вовремя пристроиться к какой-либо паре в кругу — тогда вместо тебя по кругу погонят другого, того, кто стоял в выбранной тобою паре последним. Слабая надежда на то, что есть все-таки кто-то, за кого можно будет ступить в крайний час, когда бежать по извечному кругу уже не будет никаких сил, и он, этот кто-то, поспешаемый причитающимся тебе ремнем, продолжит бег за тебя — вся их вера исчерпывалась этой слабой наивной надеждой.

В церкви было пусто и прохладно. Женщины потоптались в нерешительности, потом сели в изнеможении у стеночки прямо на чисто выметенный и взбрызнутый водицей каменный пол. Тишина служила над ними свою полуденную службу. Умаявшийся малец покойно уснул в смененной фланелевой пеленке. Бабы вытянули ноги, поудобнее привалились к стене. Нюся задремала, положив голову на Настино плечо. Настя сквозь сладкую дрему вглядывалась в спящее и даже как будто повеселевшее личико сына, а потом и сама не заметила, как тоже забылась коротким усталым сном.

— Умер, что ли? Отчитывать принесли?

Настя как ужаленная вскочила от этого чужого голоса. Горбатенькая, обеими концами касавшаяся земли старуха — сама смерть — стояла перед ними. Настя аж назад подалась, прижимая к раскрывшейся кофте заревевшего с испугу сына.

— Ты что, бабушка, типун тебе на язык, — неловко улыбаясь, еще не придя в себя, выговорила Настя.

— А-а-а, живой! Значит, крестить, — как ни в чем не бывало продолжала старуха. — А батюшки сёдни нету. Сёдни он на выходном. Служба будет завтрева, завтрева и приходите.

По-прежнему не то палкой, не то рукой, еще более незрячей, чем высохшая тутовая палка, нашаривая пол, старуха пошла из придела.

— Так мы ж издалека, бабушка, — растерялась Настя. — Не можем мы завтра, завтра нам домой надо…

— Выходной есть выходной, сердешная, — наставляла старуха, удаляясь в сторону бедненького, засиженного мухами киота и умудряясь в столь неудобном положении, как на коромысле, нести, не расплескивая, прорву достоинства. — У тебя ж тоже есть выходной…

— Да есть, — по инерции согласилась Настя, хотя по части выходных божья служба, видать, была исправней колхозной, на которой по весне в гору глянуть некогда. — Но мы ж не знали, бабушка…

— Не знали, не знали… — недовольно пробурчала старуха. — Вы много чего не знаете. Вот ты хто ему доводишься? — обернулась она к Насте.

— Кому? — не поняла та.

— Ему, — суковатая бабкина палка уперлась в пеленку.

— Мать, — растерянно сказала Настя.

— А раз мать, — палка задралась указующим перстом, — значит, вообще не имела права заходить сюда.

Настя была сражена. Старуха восприняла это с удовлетворением и дальнейшие разъяснения сочла излишними.

…Нюсю Рудакову сон сморил крепче, чем Настю. И проснулась она не от детского плача, не от бабкиного потустороннего шипа и Настиных растерянных просьб, а оттого, что голова ее, больше и больше клонясь набок, коснулась холодного пола. А проснувшись, в ту же минуту поняла, что к чему, самочинно развязала Настин оклунок, вынула буханку хлеба. Разломила ее пополам — хлеб был свежим, мягким, его приходилось не ломать, а разрывать, как что-то живое, — позвала старуху:

— Бабуля, мы тут хлебца вам принесли…

Старуха повернулась даже не на зов — вряд ли он достиг ее, — а на запах. И, влекомая запахом, послушно приковыляла назад:

— Мне?

— А кому же? Господу богу, что ли? — засмеялась Нюся, поправляя под косынкой — богохульница! — короткие волосы ударницы.

Старуха, уронив палку, дрожащими, ищущими руками надыбала хлеб, прижала его к груди. Она силилась заглянуть Нюсе в глаза и не могла: земля властно возвращала ее к себе.

Настиного сына окрестили в тот же день. Специально для него свечи жгли, свяченой воды в купель капнули. Крестины проходили в маленькой церковной боковушке, в которую Настю в самом деле не пустили.

— Не положено, — мягко сказал батюшка, худой, носатый, похожий в своей штопаной рясе на перезимовавшего ворона.

Нюся с ребеночком пошла с ним, Настя осталась у порога. Помогла служке принести из сторожки полведра теплой воды — теперь старуха по-свойски распоряжалась Настей. Дверь в комнатку была закрыта, но Настя ловила оттуда каждый звук. Слабые шорохи, невнятная батюшкина молитва. Сладковатый запах паленых свечей. Вот только сына совсем не слыхать. Не искушенная в церковных обрядах, Настя все же знала, что во время крещения грудных детей окунают в купель, и глупая бабья тревога одолевала ее: а справится ли батюшка с ним, не упустит ли, не ушибет? Не захлебнется ли малыш — дети, говорят, в ложке тонут… Для нее самой купать сына было сладкой мукой. Пеленала его тонкой пеленкой, укладывала на дно корыта с горстью теплой воды, одной рукой придерживала его мотыляющуюся, как бутон на тонюсенькой ножке, головку, а другой поливала из корчика, десять раз предварительно сунув туда палец: не горячо ли? Шейку, грудку, живот… Малыш блаженно барахтался, но в это самое время она тяжелыми, рано состарившимися пальцами, которыми держала его обнаженную головку, слышала, как беззащитно дышит его темечко, и от этой беззащитности у нее щемило сердце. Она собственных рук боялась: громоздких и, как ей казалось, уже онемевших для такой работы. Как будто родничок живой держала: тут, в ее ладони, он завязывался и, вздохнув, бежал дальше. И Настя вновь и вновь с опаской вспоминала торчавшие из вытертой до проплешин рясы слабые руки святого отца: неживые. Неживые уже хотя бы потому, что чужие.

…Вопреки Настиным страхам, тот и не думал окунать младенца в воду. Спросил, каким именем решили наречь новорожденного: по святцам или свое придумали?

— Свое, — ответила Нюся. — Сережа…

Ни слова не говоря, батюшка взял ножницы, лежавшие на столе рядом с темной медной купелью, поднес их к головке младенца, двумя движениями, крест-накрест, состриг у него несколько волосков, закатал в восковой шарик и бросил в купель. Потом обмакнул в воду вялую, как бы выболевшую щепоть и чуть-чуть примочил ею розовую маковку. Мальчик, внимательно наблюдавший за происходящим из гнездышка, свитого на теплых Нюсиных руках, завертел головой. Холод почувствовал — то ли воды, то ли металлических ножниц, то ли человеческой немощи. Той же щепотью батюшка широко, как на вырост, перекрестил его, потом перекрестился сам, кладя перед иконой поясной поклон:

— Благослови, господи, раба твоего новокрещеного Сергия… А что ж вы без крестного отца-то? — будничным тоном, словно давая понять, что официальная процедура закончена, спросил он, выходя из крестильни, у Насти, и та вспыхнула: вопрос застал ее врасплох.

— С отцом бы мы, батюшка, и к завтрашней службе не поспели бы, — снова выручила ее Нюся. — Какие с них ходоки, с отцов? Разве что бутылку перед носом нести, как морковку, тогда б, может, и добёг. А так — там кольнуло, туда прострелило, и нет его, отца. Был и весь вышел.

— Бывает, — хмуро сказал священник, и по тому, как панически замахала руками за его спиной давешняя старуха, Нюся поняла, что сболтнула лишнее: батюшка, видать, и сам на морковку падок.

И вопрос, и последовавший за ним мимолетно внимательный старческий взгляд лишили Настину душу той восковой размягченности, в которой она пребывала, душа как будто схватилась, скрепилась и больно обозначилась в груди.

Она прямо на церковный пол высадила из оклунка полузадохшуюся курицу, развернула наволочку с хлебом и, еще больше теряясь оттого, что давать приходилось не целую булку, а рваную половину, ошметок, вложила хлеб в бескровные руки попа: