— Спасибо вам.
— Скажем спасибо господу, что всех нас принимает в свое лоно. И попросим, чтобы он был милостив к тебе и твоему чаду.
Все-таки хлеб свой он ел не даром.
Настя порывисто взяла сына с Нюсиных рук, прижалась щекой к его прохладной щечке и, прижигая ее закипавшей слезой, вышла из церкви.
На полу, слышала она, заелозила, закудахтала оживавшая, как муха, курица.
Она шла, не разбирая дороги, и глухо, в себя, ревела.
— Ты чё, Настя? Ты чё, с ума сошла? — забегала наперед Нюся. — Сама ж радовалась. А как на старости лет одна душой останешься — думаешь, лучше? Приткнуться некуда…
От ее участливых слов, от безмятежного посапыванья сына слеза пошла вольней, мягче, слаще. Кончилось тем, что они с Нюсей поплакали на церковном выгоне обе, утерлись двумя концами одной пеленки да и пошли искать Нюсину родню, у которой собирались заночевать.
Имя сыну Настя дала братово, отчество отцово — все не безродный обсевок. Так и обошлись без отца. И без родного, и без крестного.
Назавтра снова поднялись ни свет ни заря, потихоньку вышли из спящего дома, притворив за собой калитку, тронулись в обратный путь. Небо с самого утра было заложено по горизонту белесой мглой и только ближе к середине вытаивало проточно-чистой голубизной. Уже часам к десяти то здесь, то там на дальних его заставах коротко погромыхивало. Словно кто-то еще больший, чем небо, взял его в руки и сдавил, как спелый арбуз. Женщины чутко прислушивались к этой блуждающей хвори огромного и так же, как земля, измученного засухой неба. И хотелось, ждалось дождя, и страшно было попасть под него в голой степи.
Гроза подкрадывалась ближе и ближе, пока не ударила над головой. Небо сразу осело, из лопнувшей его глубины вывернулась сочная сладкая мякоть, и через минуту оно обрушило на землю свой тяжелый благодатный самосев. Вызревшие капли падали крупно, четко, каждая в отдельности, и были обжигающе холодны. Женщины остановились. Нюся накрылась наволочкой, Настя с сыном укрылась пустым мешком. Дождь шел минут пять, но им казалось — гораздо дольше. Прямо над ними стенало и скрежетало; бледные, как на спирту, молнии по рукоять входили в рассохшуюся землю. Бабы жались друг к дружке, невольно вспоминая невнятную молитву, которую читал вчера петропавловский священник. Воды было не так уж много — как и семечек в хорошем арбузе, но му́ки, в которых она низвергалась, пугали не на шутку.
Дождь пролил залпом, и степь так же залпом, ни грамма не растеряв, приняла его влагу. Только что литые капли навылет пробивали и мешковину, и наволочку, а выспростались женщины из своих промокших укрытий — и хоть бы сколочек под ними: ни лужицы. Воробей не напьется. Земля только пропотела: жадно лоснились ее темные, побуревшие бока. Зато встрепенувшиеся хлеба на глазах занимались такой крутой зеленью, что яркостью своей соперничали с быстро расчищавшимся небом. Каждое поле стояло как чаша, полная зеленого огня. Взбрызнутый чистым спиртом летней грозы, он полыхал упруго, весело: кинь сейчас шапку в зеленя — и она не провалится, останется наверху, покачиваясь на этой прохладной волне.
Бабы пошли бодрее, каждая вспомнила уйму оставленных дома дел, они дружно обсуждали эти неотложные дела и загадывали новые. Как будто не только угасавшую землю, но и их промелькнувший над степью ливень вернул в круговорот извечных трудов. Настя забыла вчерашние слезы, легко ступала по скользкой, словно освежеванной дождем дороге, подставляя сына на просушку солнцу, поспешно занимавшему свой сторожевой пост. Где-то близ солнца, отважно воспользовавшись его недавней отлучкой, заливался незримый жаворонок.
Когда вошли в село, Нюся заторопилась к центру, где стоял ее дом, а Настя, попрощавшись с нею, повернула к себе.
Она вошла в хату усталая, но все еще во власти того порыва к деятельности, работе, что охватил их с Нюсей по дороге домой. Прямо из сеней направилась к сундуку, чтобы перепеленать на нем сына, и на полпути остановилась как вкопанная. Сундук был взломан. Выдернутый с корнем гиревой замок повис на нем как пустой ошейник. Под замком на месте нижнего пробоя виднелось свежее отверстие с измочаленными краями. Могильным холодом потянуло на Настю из этой небольшой, с палец толщиной, дырки. Обобрали! Ноги у нее подкосились, задрожали, словно только сейчас обрушилась на них вся копившаяся усталость двухдневного пешего пути.
Настя положила сына прямо на глиняный пол, подошла к сундуку, привычным движением подняла его крышку. Пугливо мелькнувшая в ней надежда была развеяна самым безжалостным образом. Выдернута с корнем: сундук был очищен до нитки. Ни лоскута, ни медного гроша — ничего не обронила чья-то загребущая рука. Осталось лишь то, что было бесполезно, что было тенью и вещей, и явлений: обертки от мыла «ТЭЖЭ», барышни-крестьянки нэповских времен, бесплодные пространства вышедших из употребления денежных знаков да многолетний, невыкрадаемый запах мяты… Настя медленно стянула с головы высохшую косынку, сжала ее в кулаке и комом сунула в сведенный от сухости рот. Кусала платок, пальцы свои кусала, но ни слез, ни голоса не было — вчера выкипели. Вышла во двор и тут лишь заметила, что окно в сенях еле держится: кто-то выставил раму, а сделав черное дело, приткнул ее, не обмазывая, на старое место.
Она сидела в комнате перед окном, кормила сына скудной грудью, укачивала его; он засыпал у нее на руках и на руках же просыпался. Настя сидела все в той же позе, бездумно глядя на пустой проселок. Вечерело, когда мимо ее хаты на запряженной верблюдом скрипучей телеге проехал старый, сгорбившийся, безучастный ко всему на свете, и к себе в первую очередь, калмык: проходившая возле Настиного дома дорога вела на Маныч, на Черные земли. Солнце садилось; Настя видела, как долго мостилось и топталось оно в своем гнезде, которое было приторочено к самому краю земли, к ясному, как бы протертому после дождя горизонту, а когда наконец уселось, умостилось, слившись со степью, приняв ее окраску и само подарив ей нежное остывающее перо, легшее через всю степь до самой Настиной хаты — так привередливо мостится на ночь большая ухоженная птица, — верблюд, который к тому времени едва миновал Настин двор, тупо остановился и, обращая к исчезнувшему светилу тоскливый ритуальный стон, тяжело, неловко, так, что затрещали постромки, повалился наземь. Старик, которого, казалось, только этот чрезвычайный акт неповиновения и привел в себя, поспешно соскочил с брички, забегал на кривеньких паучьих ножках вокруг строптивой животины, выкрикивая непонятные ругательства и нахлестывая ее кнутом, на что верблюд отвечал лишь чутким подрагиванием прочной, со всклокоченной от недоедания шерстью шкуры. Дед, вероятно, торопился, располагая ехать всю ночь, но верблюд распорядился по-своему. Верблюд идет, пока солнце идет. Солнце село — верблюд на боковую. И тогда никто над ним не властен, кроме солнца. Встанет оно — и верблюд поднимется. Сам, без понуканья.
Побегал-побегал старик вокруг своего улегшегося и, казалось, тоже выстывающего Яшки (а всех верблюдов почему-то звали Яшками: «Верблюд Яшка, красная рубашка…»), плюнул да и полез себе на телегу. Собственно говоря, телеги как таковой и не было. Были два длинных дрючка, скрепленных между собою и уложенных на два тележных хода с огромными, рассохшимися колесами. Хозяйственного проку от такого транспорта никакого: много ли на него нагрузишь? Разве что не верхом трясешься — вот и вся польза. Да и то неизвестно, где удобнее: между теплыми верблюжьими горбами или на этих жестких кольях. Но старый калмык исхитрился расстелить на них рваную фуфайку и, не снимая вконец разбитых красных яловых сапог, так же, как и не расслабляя ни одного ремня на своем верблюде, улечься на бревнах спать. Его ссохшееся, как бы севшее от многолетней носки и стирки тело при этом без остатка ушло в ложбинку между ними, одно лицо было видно из Настиного окна. Оно было обращено к звездам, холодно и строго окропившим высокое майское небо.
Все это случайное происшествие, разыгравшееся за ее окном, Настя наблюдала без любопытства, без участия — надо же ей было куда-то смотреть. Куда глаза глядят… Но ночью, когда она, не смыкая глаз и с прежней отрешенностью уставясь ими в смутно белевший над нею потолок, думала, как же ей быть теперь, недавняя картина вдруг четко обозначилась в памяти: старик калмык, верблюд, Черные земли…
Она опять встала до света, наспех замазала окно, распорядилась по двору, благо нажить еще ничего не успела, и, подхватив в одну руку сына, а в другую узел с оставшимся барахлом, пошла к бричке. Старик тоже был на ногах. Дожидаясь, пока поднимется верблюд, ходил вокруг телеги, толкая слабой ногой разболтанные ступицы: довезут ли до места? Лицо его было в крупных старческих морщинах, и глаза на нем казались двумя случайными морщинами, из-под которых тускло попыхивали уже припущенные мертвой золой раскосые уголья. Сивая мокрая щетина, облезлая шапка на голове…
— Можно с вами, дедушка?
Старик не ответил. Еще раз обошел телегу, взобрался по колесу на свое место — спереди, под самым хвостом у верблюда. Настя, свесив ноги, примостилась на противоположном конце, сзади. Кроваво вспучилось, выпнулось над горизонтом солнце, с приветственным воплем ему поднялся во всю свою худущую, пугающую громаду верблюд.
Они тронулись в путь. На восток, к солнцу. Пережить. Перезимовать.
— А-а-а, — вел, прикрыв глаза и раскачиваясь в такт могучей верблюжьей иноходи, свою нескончаемую бессловесную песню калмык.
«Что же с нами будет?» — думала Настя, склоняясь над сладко дремлющим сыном.
ПРИТЧА О ГАДЮКЕ
Мне не раз доводилось бывать на Черных землях. И всякий раз, как только вступал в их аскетические пределы с густой сладкой пылью на частых, но каких-то бессвязных, как разноязыкая речь, дорогах — а в степи у каждого своя дорога, — пылью, в которой по ступицу утопали враз ослабевшие колеса; с горькими сагами — застойными озерцами, лениво выгнувшимися посреди пустых глиняных берегов; с сумрачными, недостроенными колокольнями верблюжьих колючек, угрюмо воздевших кверху свои глазированные луковки; с типчаком и полынью, что по весне с