жика и держали его так перед доенкой с парным молоком до тех пор, пока из его разинутого рта не показалась осторожная, но сластолюбивая змеиная голова, — выманили.
Замершая змея и женщина, мать, тоже готовая ринуться вперед, в хату, закричать не своим голосом и тем скорее всего лишь подтолкнуть гадюку к решительным действиям.
Вилы-тройчатки стояли возле скирды. Настя неслышно отступила назад, потом опрометью кинулась к соломе. Выдернула вилы и в ту же минуту снова была на пороге. Не глядя под ноги, переступила через заголившиеся колени Лидки, которая все еще сидела в дверном проеме, приходя в себя, и, крадучись, по-кошачьи спрятав всю свою чернорабочую угловатость, пошла вдоль стены к корыту, чтобы зайти к гадюке от окна, от света, — ей снова откуда-то из детства вспомнилось, бежать от гадюки надо на солнце, на солнце она не видит, слепнет… Зашла от окна, подняв вилы, потихонечку, стараясь унять дрожь во вспотевших руках, просунула их зубьями под змею. Та учуяла брюхом леденящие жала железа, но было уже поздно. Настя рывком подняла вилы и, намертво зажав их настылый, отполированный ладонями держак, как будто сама гадюка билась у нее в руках, метнулась к двери. Лидка уже встала и, не в силах вымолвить слово, наблюдала за происходящим от стены.
…Потом вернулась к корыту, выхватила пацана. Прижимала его к себе, целовала заспанное личико и голосила таким дурным голосом, что Лидка, уже радовавшаяся было, что все так благополучно обошлось, вновь не на шутку испугалась: не чокнулась ли баба? Гладила Настю по плечам, успокаивала, но та тряслась сильнее и сильнее, крик становился все истошнее, и слова шли все непонятней, неразборчивей, слова-оборотни, все больше превращавшиеся в ночной волчий вой, от которого кровь в жилах стынет. Ни вода, ни уговоры не помогали. Лидка с ног сбилась, и только когда разревелся вконец растормошенный Настей сын, она, Настя, стала мало-помалу затихать.
Ночью они с Лидкой спали на одной кровати. Лидка, умаявшаяся за день и от дальней дороги, и от переполоха со змеей, с удовольствием вытягивала свое борзое горячее тело, рассказывала шепотом про чужие края, про свою недавнюю работу.
Зевнула, прикрыв рот невидимой, но даже в темноте ощутимо полновесной ладонью, и заснула. Как от берега оттолкнулась.
А перед Настей все маячила зловеще изготовившаяся приплюснутая гадючья голова с выкаченными глазками, все пробегал по рукам ток ее предсмертных судорог, которые Настя тоже запомнит навек. Она с нетерпением ждала теперь возвращения бабки Линчихи, ибо в сегодняшнем происшествии был какой-то неясный знак, а какой — может, бабка Линчиха, которая знает все на этом свете и даже, похоже, кое-что на другом, поможет разгадать его?..
Больше всего Настю пугало то, что змею к сыну она принесла своими руками. Воздвиженье давно прошло, после этой осенней черты вся ползучая тварь сдвинулась в землю, внутрь, в тепло, на зимовку — вслед за дыханьем. А эту гадюку земля не взяла, она искала спасения от холодов в скирде, а Настя конечно же принесла ее в вязанке в хату. К своему истоку — ближе некуда. По поверью, опять же припоминаемому Настей из детства, земля не принимает змею, осмелившуюся укусить человека.
Она лежала без сна и мучительно вслушивалась в многоголосое дыхание битком забитой хаты, цепко выделяя в нем самый тонкий, неслышимый лад. И даже самые страшные виденья, как и череда ее самых сумрачных размышлений, своим вторым, непременным берегом имели эту тончайшую нить. Если она вдруг прерывалась, Настя панически вскидывалась в кровати, нащупывала рукой тугой, как весенняя почка, кокон в старом выскобленном корыте, вплотную придвинутом на табуретках к кровати, и вела по нему ладонью, ласково отзываясь на каждую складку, пока не добиралась до обнаженного подбородка, до рта и на ее ладони не оседала мельчайшая пыльца теплого младенческого дыхания.
ПЕСНЯ
По всей видимости, это был пятьдесят третий год. Старожилы Николо-Александровки до сих пор вспоминают зиму того года. Мне она тоже запомнилась. Правда, неясно, размыто. Негатив нашего детства вообще странен. Только соберешься подвергнуть его химической обработке: «выдержать», «закрепить», чтобы пристальнее всмотреться в те или иные неясные очертания, как с ними происходит обратное. Не выдерживаются. Не закрепляются — рассыпаются в прах. Одни белые пролежни остаются там, где только что прорисовывалась завязь далеких видений.
…Белое пятно разрастается до невероятных размеров. Горы белого, нагроможденья белого. Память тонет в них, как тогда, в пятьдесят третьем, тонули в белом и наша хата, и степь, и все живое. Так много было снега. Утро начиналось с того, что мы с матерью, как суслики после зимовки, пробивали лаз из нашего закупоренного снегом жилья наружу. Били его из сеней. Приоткрывали, насколько могли, дверь. Мать с шуфелем протискивалась в щель, прямо в снег, как в пух, и гребла его сначала в сени — от этого сухого, искрящегося снега по всему угревшемуся дому пробегала холодная дрожь, — потом, когда ее шуфель подобием флага выныривал на волю рядом с обтаявшей черной трубой, разметывала снег по сторонам, углубляла и утаптывала траншею. В погожую погоду яркое, настоявшееся солнце вкатывалось по этой траншее в дом и обшаривало его до самых темных углов. Работая, мать распаривалась, сбрасывала фуфайку, простенькое лицо ее молодело. В ее ежеутреннем движении к солнцу была своя истовость, страсть. Шуфелем она орудовала неутомимо, и, сдается мне, не столько для того, чтобы вызволить на свет себя и своих детей, сколько ради коровы. Чтобы пробиться к Ночке, чьи жалобные, приглушенные призывы она расслышала бы даже из-под самой земли, не то что из-под снега. Раскопав вход в дом, она принималась пробиваться к сараю, на ходу переговариваясь с Ночкой и подбадривая ее.
Зима выдалась тяжелая не только у нас, но и на Черных. Кормов на зиму там тогда почти не заготавливали, надеясь на привычное для тех мест малоснежье, на круглый год живую степь, а подвезти их теперь было нелегко. Часть соломы летела по воздуху. Оказалось, не только сухопутная, но и небесная дорога на Черные лежит мимо нашей хаты. Прямо через нее. В дни, когда затихал шурган и небо, как огромный вогнутый рефлектор, опрокидывалось на землю всей своей зеркальной чистотой, изумленно выщупывая каждый сантиметр белоснежной пустыни, я не раз опрометью выскакивал из дома, вызванный, выдернутый из его обжитого тепла призывным громом аэроплана. Запрокидывал голову и тотчас находил его: самолет пластался над самым домом. Преодолевая сугробы, бежал я за ним, как по весне бегал за журавлиной стаей: глаза устремлены в небо, бежишь, не разбирая дороги, пока не выдохнешься, не отстанешь окончательно — журавлей и след простыл, только голос их еще мнится в вышине, — лишь тогда поворачиваешь и бредешь потихоньку к дому. С глазами, еще полными неба.
Я бегал так за каждым самолетом и однажды был вознагражден. То ли приняв нашу отбившуюся от других хату за похороненную снегом кошару, то ли вследствие какой технической промашки, а может, просто из сострадания — летный состав, он ведь тоже с земли, отчасти из деревни, а тот, кто из деревни, наверняка знает, что такое бескормица, — короче говоря, один из самолетов сбросил недалеко от нас два тюка соломы. Только пролетел хату и сбросил. Я бежал следом и видел, как тюки отвесно падали с неба. Прямо по целине, увязая по грудь в снегу, тащил я железным крюком, ключкой, сперва один тюк, потом другой. Радости в доме было!.. И я как добытчик с молчаливым мужским достоинством грел смерзшиеся ладони, припечатав их задницей к теплой грубке.
А может, они и меня приметили? И оценили мою кутячью преданность…
Так же, как снег, как два тюка ячменки, я запомнил из той великой зимы еще одно.
В нашем доме бригадир Нестреляев. Вообще-то он не наш бригадир. Его бригада на другом краю села. И дом Нестреляя там же. А он почему-то заехал к нам. Мать занималась шитьем. Удивилась, увидав под окнами лошадей. А он зацепил вожжи за сук карагача, росшего перед хатой, и прямо к нам. Мать встретила его в сенях. Нестреляй был в тулупе, уши у курпейчатой шапки опущены, завязаны на поворозки у подбородка, заиндевел весь. Поздоровались — они с матерью знали друг друга давно, росли когда-то вместе. Мать завела его в хату, сказала, чтоб раздевался.
— Чуть не закацуб. Дай, думаю, заеду погреюсь, а то и домой не доберусь, — как-то неуверенно сообщал Нестреляй, сбрасывая на сундук свою тяжелую амуницию.
Пар валил от него. Казалось, снимая громоздкую верхнюю одежу, он должен был становиться меньше, а было наоборот. Раздеваясь, он как бы вырастал в нашей хате — вон руки из рукавиц появились, как два выкорчеванных корневища, плечо в притолоку уперлось, — пока не заполнил ее всю: голосом, туловом, теплым мужским по́том, махоркой…
— Ну и правильно сделал, что заехал, — поддержала его мать. — Садись, борща налью.
— Мы люди негордые, от борща не откажемся, — повеселел Нестреляй. — Притом к борщу у нас есть кой-какой гарнир…
Он подмигнул мне и полез в карманы ватных, наподобие одеяла простроченных штанов. Из одного вынул кулек с «подушечками», из другого — бутылку водки. Кулек сунул мне — его ладони на мгновение тепло и осторожно завладели моими, — а водку воздвиг на стол, тут же сорвав с нее жестяную «бескозырку».
Мать поставила сперва один стакан, но Нестреляй потребовал дополнительный — для нее, и она вынула из шкафа еще один, недомерочек, в котором обычно держала подсолнечное масло с перышком для сковород.
Борщ был расхвален и съеден, бутылка выпита. Она вошла в Нестреляя, как в прорубь, никаких особенных изменений на поверхности не произведя. А он все сидел у нас, сложив на коленях бесхозные руки, смотрел сначала, как мать убирает посуду, потом — как она шьет, примостившись у окна и смешно целясь при вдергивании нитки в иглу. Нестреляй как-то погрустнел, огруз. Они с матерью обменивались редкими малозначащими словами: погода, семья — с одним из нестреляевских сыновей я после вместе учился. День за окном стремительно мерк. Лошади уже беспокоились: мотали мордами, грызлись друг с дружкой, зябко перебирали ногами. Они застаивались, мерзли, иней опушал их остывшие бока. Надо было трогаться.