— Ну, я пошел, Насть? — не то сказал, не то спросил Нестреляев.
— Езжай, Михаил, — сказала она, скусывая нитку, и встала, чтобы подать ему одежду: шапку, тулуп, рукавицы. Нестреляй покорно принял все, как в хомут влез — застегиваться-завязываться не стал, пошел из хаты. В окно мы видели, как он развязал задубевшие вожжи, бухнулся в свои пароконные сани, на вымерзшую солому и тяжелую, инеем убранную полость.
Кони, не дожидаясь понуканья, тронули.
Мать встала, нашла тряпку, стала вытирать с застланного толем пола лужицы, натекшие с нестреляевского тулупа и с его оттаявших самовальных валенок с надрезанными сзади холявами, — без таких надрезов его могучая нога в пухлой ватной штанине в валенке не размещалась.
Они работали в амбарах, веяли семенное зерно, когда Нюся Рудакова, кума, шепнула, что приведет ей жениха. Пылища в амбаре стояла такая, что не продохнуть, к длинным разговорам не располагала, и до бровей укутанная шалью Настя только улыбнулась: давай, мол, веди. Будем «пасматреть».
Никакого значения Нюсиным словам она не придала: за много лет привыкла уже к таким неуклюжим шуткам. Село без них не может. Вон даже Клавке-пастушке, что уже заговариваться стала, каждый встречный-поперечный норовит что-нибудь насчет жениха сморозить. Вроде как зуд какой у людей. Хочешь не хочешь, поддерживай тон. Почесывай их за ухом. Ругаться будешь — только раззадоришь. И Нюся, выходит, туда же — вот на кого не думала.
А она, оказывается, не шутила. В воскресенье, вываживая со двора лишнюю воду — весна была скорая, таяло, как горело, того и гляди погреб зальет, сараи подточит, — Настя увидела, как с улицы, прыгая через лужи и по колено проваливаясь в подопревшем снизу снегу, к ее хате направляются двое: Нюся и какой-то незнакомый мужчина. Нюся была в плюшке, в кирзовых сапогах, цветастый, цвета расколотого арбуза, полушалок сбился у нее на затылок, почти по-летнему заголив рыжие колечки.
Мужчина также выглядел по-выходному: стылым стеклянным лоском вспыхивали на солнце голенища узких хромовых сапог, да и кожаная тужурка тоже, видать, не меньше как полбанки сапожного крема «люкс» съела, но держался он у Нюськи в тылу, прыгал без ее удальства, каким-то боковым воробьиным поскоком. По этому смущенному поскоку Настя все и поняла. И в первую минуту аж задохнулась от нехорошего бабьего гнева, от пустой и даже постыдной неприязни к Нюське. Как будто та виновата, что на семь лет моложе Насти и что розы на ее полушалке сидят как наколотые, так накалывают их невестам вкруг головы, и что плюшка распята на ней, как на пяльцах, и лицо горит шальным бабьим первоцветом, а походка даже в сапогах легка и рискова, а она, Настя, — анчутка анчуткой. В фуфайке с подвернутыми, зализанными телком рукавами, в опорках, в той же амбарной шали, вытертой так, что не то что роз — шерсти в ней не осталось, одна основа. Нюська как будто подгадала, как будто нарочно застала ее в такой несуразный час.
В хате скрыться было поздно: ее уже видали, и Настя, растерявшись, стояла посреди двора в поднявшемся шубой грязном снегу, сама как слежавшаяся крыга прошлогоднего снега. В руках она сжимала штыковую лопату, словно собиралась обороняться ею и от Нюси, и от своего незваного кавалера, как только что оборонялась ею от весны. Да она, может, и набралась бы духу, наладила бы их со двора, если б не Нюсин простодушный смех, который, казалось, летел впереди нее, на некотором отдалении, да не эта бросавшаяся в глаза смущенность человека за Нюсиной спиной — она странно стесняла, останавливала Настю.
— А вот и мы! — загодя, как предчувствуя грозу, кричала Нюся. — Принимай гостей — не жалей костей… А ты, смотрю, весну почуяла?
«Если кто и почуял, так это ты, — подумала Настя. — Аж ноздри вон раздуваются».
Напоследок Нюся сиганула так отчаянно, что и Настю, и мужика обдала шлепками мокрого снега.
— Ничего-ничего, — успокоила она своего обиравшегося спутника. — Это ж как с гуся вода…
— Бог в помощь, — вежливо поздоровался тот с Настей.
— Мы уж как-нибудь сами, — сдержанно ответила она, присматриваясь к нему.
Этого человека Настя действительно не знала. Приезжий, что ли? Ростом высокий, притом не по-деревенски аккуратный: ни брюха, ни курдюка. Голову наставляет вперед и чуток вбок, вроде как брухаться норовит. Лицо бритое, носатое — пьет, пожалуй, — глаза мелкие, но синие-синие, гладью вышитые. Щеголек — вон как кинулся снег с кожанки счищать. И сапоги надраены так, что никакая вода к ним не пристает. И впрямь как с гуся…
— Ну что, в хату, наверно, пойдем? — подсказала Нюся. — А то в ногах, говорят, правды нету…
— Пойдемте в хату, — нехотя согласилась Настя, притыкая лопату к курнику.
Пошмурыгали обувку об мокрый курай у порога, вошли. Настя проводила гостей в горницу, велела раздеваться и располагаться, а сама вернулась в среднюю комнату. Переодеться. А то и впрямь страхолюдина. В этой комнате над сундуком висело у нее небольшое блеклое зеркало в деревянной рамке. Настя остановилась перед ним, размотала шаль, махнула гребешком по волосам… Хотела плюшку достать, да вовремя спохватилась: сама ж Нюсе сказала, чтоб раздевалась. Хороша б она была, войди сейчас в горницу в плюшке. Мысль эта развеселила ее, она даже улыбнулась и тут лишь заметила, что под глазами у нее и на переносье натоптаны чьи-то робкие желтенькие следы. Как будто кто курам проса посыпал: цып, цып, цып… Веснушки! Она уж и не помнила, когда видела их у себя последний раз. Казалось, они давным-давно остались за той далекой чертой, из-за которой уже ничего не докличешься. Настя сменила юбку, обула черненькие «комсомолки» и спокойно вошла в комнату.
Гость сидел за столом, Нюся по-свойски гремела чугунками на грубе: и борщ нашла уже, и пельмени.
— Просила костей, а сама что-то сразу к мясу, — улыбнулась Настя.
— А ты б подольше там чепурилась, мы б, гляди еще кой-чего нашли…
На столе уже стояла бутылка и подрумяненные пирожки в обливной чашке — гости захватили с собой.
— Садимся-садимся, пока пирожки не простыли совсем, — командовала Нюся.
Настя очутилась в гостях у самой себя.
— Значит, за знакомство, — не давала ей опомниться подруга. — Это, кума, Василий Степанович, — показала она на соседа поднятым стаканом, — или Вася — как тебе больше нравится…
«Вася» густо, с натугой, покраснел.
— Оказывается, они с моим Петькой воевали вместе. Одну оружию на двоих носили. Пэтээр — так я говорю, Василь Степаныч?
— Так, так, — торопливо кивнул тот.
— Василь Степаныч стрелял, а Петька мой плечо подставлял. У него ж плечо, ты знаешь, не только одну оружию, а цельную батарею разместить можно. Правильно я говорю, Василь Степаныч? Я говорю верно?
— Угу.
— То-то я и замечаю, что Петька мой на правое ухо ни черта не слышит. По-хорошему б пенсию бабе должны платить: весь язык об него оббила. Контузия, можно сказать…
Она готова была уточнить у Василь Степаныча очередной военный термин, но Настя, видя его беспокойство, перебила:
— Значит, пьем?
Выпили. Василий Степанович совершил этот акт с подозрительной ловкостью: ах — и нету. Один парок изо рта пошел, словно водка и не выпивалась им, а тут же во рту испарялась, улетучивалась.
Чуток напуганная его сноровкой, Настя деликатно поинтересовалась:
— А как же в наши края попали?
— Да вот, фронтового друга решил проведать… — начал он нерешительно, но Нюся перебила его:
— Да ты не стесняйся, Василь Степаныч, а прямо так и скажи: в поисках личного счастья. И ведь попомни мое слово, Настя, может, может найти это самое личное счастье.
Уже маленько захмелевшая Нюся строго, как на провинившуюся, посмотрела на Настю. Налили.
— И учти, Настюшка, профессия у него в руках денежная. Сапожник — босиком ходить не будешь.
— А мы и так, слава богу, не босые и не голые, — отрезала Настя, невольно напирая на слово «мы». Мы — иголка с ниткой. И тут же со стыдом вспомнила опорки.
— Вы не серчайте, Настасия Никитична. Мы ж просто так зашли, познакомиться, — развернулся к ней Василь Степаныч.
В его уважительном развороте, в том, как он назвал ее, — а Настю, может, вообще первый раз в жизни величали по имени-отчеству не на собрании, из президиума, откуда все равно ничего не слыхать, и не при взимании налогов, когда четырехглазый агент Манин приторно смотрел через увеличительные стекла то на нее, то в свою ведомость, будто сличал между собой Настю, которую он с девок знал как облупленную, и значившуюся под ее именем государственную налогоплательщицу, а величали по-домашнему, она боялась себе признаться в том, ласково, — во всем этом было что-то такое, что бросило Настю в жар. Настя тоже таяла — как горела.
Теперь, когда он сидел прямо перед нею, без кожана, без своей семисезонной кепки, Настя разглядела, что мужик-то он немолодой, скорее даже старый: лысина яичком показалась, ребра, как у коня, выперли. Но и эта староватость не отталкивала. Она прибавляла доверия: чего лукавить, Настя и сама была бы рада счастливой возможности приклонить к кому-то надежному свою тоже далеко не девичью головушку…
Когда бутылка была допита, Василь Степаныч как-то воровато заегозил, заволновался, но Нюся неожиданно жестко остудила его:
— Хватит.
Как фитиль задула.
Настя смешалась: в доме у нее спиртного не водилось.
Некоторое время сидели в неловком молчании. Потом Нюся положила голову на правую ладонь, занавесила глаза и потихоньку-полегоньку, как малое дитя с горки, повела:
Посияла огирочкы
Блызько над водою.
Сама буду полываты
Дрибною слезою.
Нюся была из хохлушек, село вообще резко делилось на «москалей» и «хохлов»: дальние предки и тех, и других осваивали когда-то эти новые свободные земли. Из тех далеких времен многое утрачено: и обычаи, и язык; одно хранится, идет из рода в род — песни. По ним чаще всего и определяют, кто москаль, а кто — хохол.
Василь Степ