В салоне сразу засквозило и бедой, и чуть-чуть скандалом. Хорошо еще, что рев от двигателей здесь, в хвосте, такой, что волосяной, сверлящий вой больной слышен только Сергею да одному-двум рядам пассажиров. Ближе к середине, к носу, конечно, тише. Сергей малодушно благодарил случай за то, что места достались в хвосте. А может, для транспортировки больных всегда выделяют именно этот, последний, ряд, чтоб не шокировать здоровых?
Теща рослая, двух мест ей мало. Ее и уложили сразу на три, опустив промежуточные подлокотники. Сергей же примостился у нее в ногах, на самом краешке, практически на крайнем подлокотнике. Как воробей на жердочке. Когда больная закричала, он засуетился, задвигался и вообще по сути дела встал. Только согнулся в три погибели, прячась за спинки впереди стоящих кресел. И с чужими недоуменными, сострадающими, а может, и осуждающими взглядами не хотелось встречаться, да и боялся, что стюардессам издали будет видно, что он не знал, как было предписано, своего места и не пристегнулся к нему ремнями.
Поймал тещину руку сразу в свои ладони, как в створки раковины. Рука пугающе холодная, дряблая и даже чуть-чуть осклизлая. Согревал ее, гладил, говорил какие-то ласковые, растерянные слова, которых она конечно же не слышала. Он и сам их не слышал, чувствовал, что губы его шевелятся, выговаривая, выпевая что-то ласковое и успокаивающее. Может, слова, которые он шепчет в приливе нежности и жали дочке Маше, когда та болеет, мечется в кроватке, ища прохлады и успокоения. Слова тогда рождаются сами, он над ними и не задумывается. Конечно, мог бы дать теще что-либо из захваченных в дорогу лекарств, успокоительного, хотя бы усиленную дозу тазепама. Но с некоторых пор даже в критические моменты они перестали давать ей успокоительное. Не доверяют успокоительному. Опять же вспомнилось почти забывшееся, почти зажившее. Когда умирала мать, их сельская фельдшерица оставила Сергею в доме беленькие таблетки. «Когда ей будет особенно больно, — сказала, — давай». Сергей и давал. Как только мать застонет, он, сам мучаясь от ее боли, давал ей эту беленькую рафинированную таблетку.
Когда ей особенно больно… Ему казалось, она и не выходит из этого состояния — о с о б е н н о й б о л и. Где бы он ни был — в доме ли, во дворе, где ему приходилось управляться по хозяйству, поскольку отчим пребывал с горя в запое, чутко улавливал, угадывал эти неслышные стоны, они резонировали в нем, как в колоколе, и он стремглав несся на них со стаканом воды, чайной ложечкой и с крохотной таблеткой в ней. Мать переставала стонать, опять закрывала замутившиеся глаза — раньше, когда была здорова, они напоминали спелые-спелые, почти прозрачные виноградины, теперь же с каждым днем болезни в них как бы шло новообразование клетчатки, твердой, мутной, застящей все и вся. Сергей считал, что матери становилось легче. Откуда было знать ему, что она не болеет — умирает. Откуда было знать ему, что от ее болезни покамест нет лекарств. И что таблетки, которые он ей протискивает сквозь сцепленные зубы, не лечат, а скорее калечат. Лишь много лет спустя от той же фельдшерицы узнал, что таблетки были снотворные. Даже не болеутоляющие — снотворные. Значит, вполне возможно, что это по его вине мать умирала в беспамятстве, никого не видя и не узнавая. И может, последней, смертельной каплей и была-то не боль сама по себе, а эта мелово-белая, мучнистая таблетка. Цикута. И тогда, выходит, он, сын, а вовсе не отчим поторопил ее смерть. С тех пор он и не доверял таблеткам, особенно таким, безжизненно белым, рафинированным. По одному виду которых чувствуешь: отрава.
Теща объята паникой, как пожаром.
У Сергея никак не выходило нащупать пульс. Он наверняка был, но такой поверхностный, секущийся, идущий не тугой, волнообразной струей, а веером, микроскопическими брызгами, что Сергею не удавалось различить его в том хаосе, в который он погружался, внимая чужому больному телу. Искал пульс, как ищут акупунктуру — точки или точку, через которые даже в хаосе можно пробраться, пробиться к живому. Чтобы не только ты нашел, почувствовал чужую секущуюся жизнь, но чтобы и тебя, твой пульс, все твое прорывающееся сквозь чей-то панический страх участие тоже различили, почувствовали, вняли ему — как голосу разума, спокойствия и поддержки.
Подать руку человеку, балансирующему на крае бездны в тщетных поисках опоры.
Человек получит опору — пусть податливую, непрочную, требующую от него собственных усилий, пусть! — и, вполне вероятно, задержится, зацепится в своем безудержном скольжении во мрак.
Ты же почувствуешь себя даже не более усталым — более смертным, чем раньше.
…Он, кажется, мало-помалу нащупывал ее пульс. Рассеянный, тот все же собирался в пучок, пусть слабый, вялый, с трудом, редко, но доходил до его пальцев. Как заблудившийся свет, как пробивающийся в тумане пароходный гудок. Не то свет или звук, не то обман зрения или слуха. В эту минуту он не слышал ни гула самолета, ни тещиного крика. Они, конечно, существовали, он отмечал их краем сознания, но это был всего лишь фон, на котором, как на грубой восковке кардиограммы, змеилась, корчилась и ломалась, пропадала и появлялась вновь, вычерчивалась тревожно тонкая, как трещинка, кривая ее пульса.
Он слушал пульс, он, кажется, сам его порождал, вдыхал силой своего сострадания и страха, когда почувствовал он, что кто-то подошел к нему и положил руку на плечо.
12
А ведь это Муртагин принимал тебя в партию.
Принимало, естественно, партийное собрание, потом была парткомиссия — все как положено. Но партийный билет, точнее, серенькую, совсем не торжественную кандидатскую карточку ты получал из рук Муртагина.
Не забыл?
Карточку получал не один. Только из вашей части было двое — ты и ефрейтор Степан Полятыка. Ты к тому времени прослужил месяцев пять — кандидатом в члены партии тебя принимали по рекомендациям, взятым еще до призыва, у старших коллег по «гражданской» работе. Степан же — бывалый солдат. Служил второй год, весной предстояло увольнение в запас.
Служил… Трудно себе представить нечто менее служивое, чем ефрейтор Степан Полятыка.
Работал — этим его служба исчерпывалась сполна. Степан плиточник. И не просто плиточник, а плиточник-мозаичник. Пожалуй, по штату в строительной части, тем более вашего назначения, плиточники-мозаичники вовсе и не предусматривались. Это уже искусство, а здесь необходимо ремесло. Работа. Объекты, которые возводили, тоже меньше всего нуждались в панно, мозаиках и прочих финтифлюшках.
Точность! Копки и кладки — вот в чем они больше всего нуждались.
Это и была единственная тонкость применительно к вашим основным строительным объектам.
Свою специальность Степан получил еще до армии. Ты же с ним познакомился на строительстве офицерской столовой. Это огромное двухэтажное сооружение, в котором по окончании строительства, пожалуй, можно было приютить сразу всех неженатых офицеров гарнизона. Все холостяцкие офицерские общежития Энска могли со временем столоваться в этом железобетонном заведении, соединившем в себе по воле безвестных проектантов довольно-таки угрюмые черты фабрики и казармы.
Столовую надо было сдать в новом году, поэтому работы на ней шли в три смены, круглосуточно — ночью при свете прожекторов — в лихорадочном темпе. Все тут бегало, носилось, крутилось и гремело. Ее громада кишела людьми, сновавшими по обоим этажам, по перекрытиям и даже по кровле, — все работы, включая заливку кровли горячим битумом и настилку рубероида, велись едва ли не одновременно, напоминая тем самым кишащий муравьями глиняный термитник.
Сходство тем полнее, что люди, как и муравьи, были одинаковы: шапки, фуфайка, перепоясанная ремнем, сапоги. Солдаты.
Разница лишь в том, что муравьи трудятся молча, здесь же звучали отрывистые команды, гудели бетономешалки, рокотали, грозно выбрасывая короткую, но толстую, упругую, пульсирующую струю пламени, мощные калориферы, которые одновременно и обогревали рабочие места, и сушили штукатурку на стенах.
Это был муравейник эпохи НТР.
И лишь один человек выпадал из лязга, грохота и суеты. Пребывал в молчаливом каменном веке. В веке мускульных усилий. Сбросив куцую солдатскую фуфайку, сгорбившись, как горбятся все истинно мастеровые люди, сидел на корточках и с помощью самолично обструганных палочек и шпагата делал только ему ведомые разметки в заранее приготовленном еще не затвердевшем бетоне. Возле него стопками лежала разноцветная керамическая плитка. Собственно, никто ему по цвету ее не подбирал: просто везли то, что было на складе, что получали на товарной станции. Он уже сам потом с помощниками сортировал ее, складывал стопками. Да и цвета у плитки самые что ни на есть расхожие: коричневая, белая, мутно-зеленая, желтая — вот, пожалуй, и все. Плитка толстая, грубая, глазурью тоже облита абы как — короче, та, которой облицовывают стены и полы в самых общественных, общественней некуда, заведениях.
Этой плиткой Степан облицовывал пол в офицерской столовой.
Часами напролет просиживал на корточках, сбив шапку на самый затылок, — звездочка всякий раз оказывалась у него где-то на боку, что вызывало смутное беспокойство у вышагивающего вдоль фронта работ своей роты старшины Зарецкого: проходя возле Степана, тот каждый раз задерживался, деликатно кашлял в кулак, но делать замечание все же не решался. Из-под шапки Степана распустившимся крылом выпадал темный, слипшийся от пота чуб. Увлекшись, прямо рукавом Степан любовно протирал каждую плитку, проглядывал ее как яичко, на свет — нет ли трещин где в глубине. Руководствуясь какой-то своей геометрией, которую целиком держал в голове и которая пока лишь едва-едва угадывалась, намечалась «на местности», некоторые плитки обрезал, подгонял, подчинял своей шпагатной разметке.
Это делается так. Берется плитка, переворачивается тыльной стороной, с помощью деревянного метра и остро заточенной стамески на ней в нужном месте делается глубокая решительная риска. Потом плитку кладут себе на колено и резко, не примеряясь и не колеблясь, как стекольщик стекло, разламывают по риске, надавив ладонями на края.