Главное — быстрота и натиск. Никаких рефлексий!
Попробуйте.
Не вытанцовывается?
«Тяму» не хватает?
А у Степана вытанцовывалось. А у Степана хватало. Только пыль оседала на штанах, — так мельник ходит весь в мучной пыли.
Тут грохот кругом, железо и камень, огонь и ругань, командиры и подчиненные, а человек себе сидит на корточках и колдует по разметкам своего воображения. Есть ли что-то менее служебное, военное, чем солдат на корточках? Ему стоять, вытягиваясь в струнку. Шагать, играя каждой мышцей и задирая донельзя начищенный носок. Бежать, ползти, зарываться в землю… А тут — сидит, как ребенок, играющий в песочнице. Худые коленки враскорячку, мальчишечьи лопатки, эти наши недоразвитые крылья (с годами не то что не развиваются, а и вовсе тонут, вязнут в благоприобретенном жирке), под гимнастеркой свободно перемещаются. Шевелятся. Щуплый, смуглый, носатенький — впрямь скворец с его мастеровитой сутулостью. Глаза только большие, навыкате, необычного, зеленовато-табачного цвета.
Он, случалось, и на обед не ходил, и тогда отделение приносило ему обед сухим пайком и без лишних слов ставило рядом с ним. Кто хлеб в газетке, кто луковицу, кто банку тушенки.
И каждый, кто б ни шел мимо, старательно огибал приготовленный к облицовке участок пола и вместе с тем не обходил его окольными путями, а наоборот, прижимался к нему, насколько это возможно, чтоб только не ступить в вязкий бетон, не сбить нечаянно колышек и не запутаться в хитросплетении шпагатных силков. И обязательно хоть на мгновение останавливался возле Степана. Даже Муртагин однажды остановился. Шел-шел, потупив по обыкновению глаза, а тут как споткнулся. Постоял посмотрел — сопровождавший его комбат Каретников стоял на некотором отдалении и молча, но весьма удовлетворенно усмехался: знай, мол, наших!
Подполковник Муртагин хотел что-то сказать, но смолчал, повернулся к комбату Каретникову, понимающе поймав лукавую комбатовскую усмешку, сам улыбнулся в ответ, и они двинулись дальше.
Командир части наверняка не случайно из многих путей, которыми мог провести по «объекту» начальника политотдела, выбрал именно этот. Это и между ними был, пожалуй, самый короткий путь, потому что на этом пути между людьми, похоже, падал первый, самый прочный барьер.
И сновавшие по своим заботам солдаты тоже неспроста выбирали дорогу поближе к ефрейтору Степану Полятыке.
Все заглядывали на свет Степановой работы.
А работа была еще зашифрованной, еще только угадывалась, сама еще билась в шпагатных силках. Но с каждым днем становилась все явственней, все отчетливей — а может, и в ее неотчетливости, незавершенности было свое обаяние: каждый «достраивал», завершал ее сам, домысливал, довоображал в меру собственной фантазии. Еще несколько дней, и выпростается она из-под шпагата, и распрямит крылья, и поплывет, праздничная, по офицерскому полу.
Над офицерским полом.
Думается, что и офицерским-то пол делала именно она, Степанова работа. А без нее это был бы барак бараком. Разве что двухэтажный, громадный да железобетонный. Фабрика и казарма — одновременно.
Пол в офицерской столовой с каждым днем все отчетливее превращался в палисадник. Пышный южный палисадник где-нибудь под Тернополем — ефрейтор Степан Полятыка был родом из тех благословенных мест. Палисадник такой пышности и такого изобилия, что не вмещаются за забором, за штакетником, а просачиваются, «пропотевают» наружу, как пропотевает хмелем и сахаром винный дубовый бочонок. Подсолнухи — идешь, и кажется, будто шляпки их поворачиваются тебе вослед.
Твердые, ребристые, толщиной в мужскую кисть стебли подсолнухов обвивал вьюнок: цветы у него маленькие, напоминающие зрачок. Потом еще цветы — кажется, их называют «ленок». Похожи на ромашки, но стебли значительно выше, а лепестки у́же, длиннее и расположены в соцветии не так густо, не так кучно, как у ромашки. У ромашки лепестки гуще, накрахмаленные и наутюженные, протокольные, официальные, так сказать — как стоячий воротничок. У ленка же они изнеженные, томные, вяло раскинутые на сонной волне летнего безветренного зноя.
И маки еще разбросаны по офицерскому полу — некоторые с облетающими уже лепестками. Так вот, старшина Зарецкий, сам откуда-то с Украины, не перед ефрейтором Степаном Полятыкой робел, а перед этими подсолнухами, перед вьюнками, перед ленком и, разумеется, перед маками с их облетающими чашечками — внизу, у основания, темными, с подпалиной, а выше сплошь алыми, вощеными: другие перерабатывают солнечный свет в хлорофилл, а маки — сразу в кровь. Останавливаясь возле Степана, он словно останавливался перед родной белой мазанкой, которую не видел уже не один год.
Как удавалось Степану это разноцветье и разнотравье при таком-то скудном выборе плитки? Пожалуй, он действительно был искусным мастером. Талантливым мастером.
А все вы, включая старшину Зарецкого, командира части Каретникова и даже включая подполковника Муртагина, — талантливыми зрителями.
Все вы, включая командиров, офицеров с их кочевой жизнью, находились вдали от родных мест, от дома, северная, для большинства из вас непривычная зима входила в силу, мела и гудела за бетонированными стенами, жесткие армейские будни (хочешь не хочешь, а все-таки армейские) брали вас в оборот. Будни, которые были, помимо прочего, днями, сутками пуска, сдачи объекта заказчику — с их суматошной напряженностью, нервотрепкой, форсажем, физическим и нравственным. А тут — палисадник, оранжерея под благодатной пленкой всеобщего любования и, чего греха таить, потакания. Степан по собственному почину работал едва ли не сутками, потому что понимал: он один может подвести, задержать всех. Всю работу. Ему об этом никто не напоминал, никто не подгонял его: вал форсажей, тон которым задавали планерки, а тон последним в свою очередь задавал командир Каретников, а то и командир всего управления инженерных работ подполковник Котов, находящийся, как вы знали, на генеральской должности, — этот вал, приближаясь к «палисаднику», как-то сам собой стихал, разбивался о невидимое препятствие. Вроде не эфемерный палисадник, а черт-те какой волнорез. Мол. Молчаливая, не различающая чинов и рангов, людская круговая порука — что может быть крепче, волнорезнее?
Степана никто не подгонял, не ширял в бок, но он сам все понимал. Потому и выкладывался, потому и на обед, случалось, не ходил. А круговая порука выражалась еще и в том, что, скажем, после о с т а н о в к и Муртагина Степану привезли из областного центра несколько ящиков плитки и х у д о ж е с т в е н н о й крошки, предназначавшейся для отделки облдрамтеатра. Вероятно, в обмен. Вероятно, облдрамтеатру кроме художественной крошки нужен был и бетон, а у военных строителей он самой высокой марки.
То ваша молодость (а у кого-то воспоминание о молодости), ваша грусть, тоска по далекому дому, ваши причудливые предутренние (с вечера ничего не снилось: валились как убитые) сны, ваша потребность в тепле и, смею надеяться, в красоте, ваши не задействованные впрямую в строительстве и тем не менее имевшиеся в наличии, резервные, подпочвенные, подпитывающие собственную, личную, духовную стройку в каждом из вас силы, соки души — все это прибавляло красок в скудной Степановой палитре. Заставляло сиять в вашем воображении даже то, что сиять никак не могло. В чем по существу и не было их, красок. А может, и самому Степану прибавляло дара. Если не вдохновения, то дыхания, размаха. Смелости, дерзости. Как ни искусен он был, а вряд ли делал что-либо подобное раньше. Вряд ли это получалось у него так, как сейчас. Да и вы, окажись в других, более щадящих, более расхожих условиях, вряд ли воспринимали бы палисадник так, как тогда. Талант бы слетел мигом.
Вот, скажем, окажись ты, сегодняшний, в Энске. И зайди в офицерскую столовую, хотя столичных журналистов в офицерские столовые не водят: все больше в сомнительные «боковушки» — как придел в церкви — с хрусталем и совсем другим меню, нежели в общепитовской точке, к которой эта боковушка присобачена…
А может, талант, хотя бы такой, все-таки не слетает, как дорожная пыль, а закрепляется, оседает, намывается где-то в нашей душе?
Это же надо было придумать: в офицерской столовой столь смирный, столь провинциальный, столь простонародный палисадник!
Объект в «объекте», освещавший своим домашним, спелого лета, светом эти казенные пространства. Наверное, даже традиционные офицерские суточные щи будут напоминать здесь материнские или тещины борщи!
Над палисадником, над маками, над ленком, над вьюнками, даже над подсолнухами Степан поместил двух петухов. Роскошные петухи вышли с помощью художественной крошки! Взвившиеся кверху когти и шпоры выставлены вперед, клювы издают почти орлиный клекот, глаза горят, как будто там, за этим слюдяным окошечком, пожар бушует. Сердце, печень, селезенка — все пылает праведным огнем и гневом. Просто страшно заглянуть, припав к глазку, в эту топку. Крылья… Но самое замечательное — хвосты. Задраны, как два бунчука, как две хоругви, осеняющие битву. И все цвета радуги, то бишь все цвета облдрамтеатра имени Михаила Юрьевича Лермонтова представлены в хвостах — от кирпичного до лазоревого, отпускавшегося, видимо, исключительно для дамских артистических уборных.
Вот уж кому Степановы силки были нипочем — вашему, зрительскому, воображению, точнее в о с п о м и н а н и ю, улетавшему далеко-далеко за пределы столовой, за этим — тоже д о м а ш н и м — петухом. Во смеху было, когда они выскользнули, дерясь (а попробуйте петуха удержать, это все равно что дать в нежные девичьи руки отбойный молоток), из-под Степановых ладоней! Когда вы поняли, угадали, кого он гондобит над подсолнухами, когда вы их, незабвенных, узнали.
То была единственная дань военному предназначению объекта. Поезжай в Энск, побывай в офицерской столовой. Кто знает, может, полы в ней до сих пор не засыпают опилками?
Таков был ефрейтор Степан Полятыка, с которым вы по двадцатиградусному морозцу бежали через весь городок к штабу УИРа, к политотделу, где должны были вручать кандидатские карточки…