13
Не выдержал, встал кто-то из пассажиров? Или стюардессы заметили непорядок? Сергей ведь, по существу, не сидел, а стоял, неудобно согнувшись, так, что тело онемело и заныло. Поверни он только голову, и ему сразу станет ясно, кто к нему подошел и положил руку на плечо. Но поворачиваться не хотелось. Боялся отвлечься, потерять след, нить, спугнуть зарождавшуюся под его пальцами завязь. Разомкнуть цепь — между током своей жизни и чужой.
Ему не хотелось поворачиваться еще по одной причине. Ладонь, которая лежала на его плече, была теплой и участливой. Она не осаживала — поддерживала. Небольшая, но не студенистая, а вполне определенная, с основой, с нежно упрятанной и все же осязаемой арматурой — а такие ладони всегда вызывали в нем больше доверия, нежели амебообразные, обволакивающие и в конце концов обкрадывающие. Она излучала тепло и спокойствие. А чего греха таить: у Сергея и у самого сейчас нервы на пределе. И это молчаливое, доверительное участие тронуло его неожиданно глубоко. Ему не хотелось поворачиваться. Ему на мгновение захотелось просто склонить голову набок, к плечу, коснуться щекой этой невесть откуда явившейся, опустившейся, как, кружась, опускается на плечо голубь, ладони. Бывает такое: человек изо всех сил держится в неравном противоборстве, а пришли ему на помощь, хотя бы просто слово доброе, жалостливое сказали — и он разнюнился. Взвинченность, тревога, паника, которую так тщательно, из последних сил старался скрыть, — все разрешилось этим невольным мимолетным порывом. Детства, ребячливости?
Сергея самого била дрожь. То ли набрался холода от коченеющих старческих рук, уже подернутых осклизлой тиной, первым зловещим выделением тлена (Сергей держал в ладонях обе руки больной: и здоровую, и парализованную, бесчувственную). То ли холод зарождался в нем самом — от растерянности, от страха, что он так и не совладает со столь грозной ситуацией. Привезет труп — как посмотрит тогда в глаза жены? И эта трусливая, эгоистичная мысль мелькнула у него — как он посмотрит. Каково будет ему…
Ладонь же, покоившаяся на плече, источала ровное, спокойное, молчаливое тепло, которое свободно проникало, падало, в п а д а л о в него и так же легко, без натуги, как вино, или еще легче — как свет, смешивалось с его кровью, достигало кончиков пальцев и, искрясь на перекате, на п е р е п а д е, попадало в завязь, во все-таки вспухавший, зарождавшийся под его пальцами, мерцающий (врачи говорят: «мерцательный») родничок пульса.
Как бы там ни было, а дружеского, участливого и, что особенно важно, молчаливого прикосновения оказалось достаточно, чтобы Сергей взял себя в руки. И сразу явственнее, полнокровнее стал пульс больной. Он был напряженным. Словно ударяли не в колокол, а в подвешенный лемех, и грубый, немузыкальный, бьющий по перепонкам набат разносился по всему телу. Пульс был спазматическим, но он был и постепенно становился ровнее. Глубже.
Может, это и был дополнительный источник, в сущности, совсем незначительный, но которого как раз и не хватало? Теперь цепь действительно замкнулась — боли и сострадания, смятения и веры. И там, где еще минуту назад циркулировал разрушительный холод, теперь брала верх другая, накапливающаяся, стихия. Среда тепла и покоя. Жизни.
По мере того как проявлялся, менял тональность пульс больной, менялся и ее крик. Теперь он конденсировался: шел на низкой, грудной ноте, стал громче, осязаемей и вместе с тем естественней. В нем, как и в пульсе, тоже появились новые, глубокие оттенки. Ж и з н ь примешивалась к нему. Вам доводилось слышать, как к опустошительному, смертоносному свисту степного суховея примешиваются первые крупные, живые и животворящие, косо летящие с мглистой вышины капли долгожданного, выстраданного степью и людьми дождя?
Сергей обернулся.
Собственно говоря, он уже мог бы догадаться, кто это.
Когда они входили в самолет, когда неловко и натужно, на поднятых руках, несли по проходу носилки, стюардессы были тут же, занимались своими делами: с минуты на минуту должна была начаться общая посадка. Нельзя сказать, что они были равнодушны к чьему-то несчастью, которому надлежало лететь на их борту. В конце концов это ведь они, стюардессы, отвели Сергею с тещей целый ряд, ибо в билетах у них места были указаны — порознь. Нет, они не были равнодушны, они были просто привычны. Привычны к горю. Вероятно, оно нередко сопровождает их. Привычны к обыденной предполетной работе, которую делали споро, привычно, переговариваясь друг с другом, делясь домашними новостями и всякой всячиной, не имеющей никакого отношения к полету, в чем, возможно, заключался свой, несколько суеверный шарм. И только одна из них, невольно заметил Сергей, дрогнула. Она стояла у самого входа, и Сергей прошел совсем рядом с нею. Как ни занят был носилками, как ни ныло тело от только что преодоленного подъема, от ноши, которая лишь теперь, когда он вслед за напарником ступил в салон самолета, стала для него легче, уравновесилась, Сергей все же поневоле скосил глаза и взглянул ей, стоявшей изнутри у входа, в лицо. Их лица оказались на какой-то миг рядышком, в нескольких сантиметрах друг от друга. Лица оказались рядом, только на разной высоте — стюардесса была пониже Сергея. Она вообще была невысокой, молоденькой, и темно-синяя униформа облегала ее так же плотно и естественно, как обнимает еще не зимовавшее, весенней посадки деревце его здоровая, нигде пока не траченная, эластичная, воздухопроницаемая кора. Ее и корой-то не назовешь: кожура.
Но это — и рост, и форму — Сергей рассмотрит позже, вот сейчас, когда поворачивает голову к незнакомцу (незнакомке?), чья ладонь лежит у него на плече. А тогда, при входе, увидел только лицо. Круглое, миловидное, но в ту минуту напуганное и даже потрясенное. Перед девчонкой только что проплыла неподвижная, укрытая до подбородка простыней, со сложенными на животе, горкой выпиравшими под простыней руками, с прикрытыми глазами на мертвенно-бледном лице больная, а продолжением этого ряда явилась собственно Серегина физиономия. Кулачок еще увидел — плоский, с побелевшими косточками, прижатый в нечаянном порыве к чуть растрескавшимся, лишь по краям, по периметру обведенным, обозначенным помадой губам. Словно девчонка хотела вскрикнуть, да вовремя удержалась. Глаза увидал, близко, вплотную. Крупные, темно-карие, бархатистые, чем-то похожие на изнеженные, в черных пятнышках крылья ночных бабочек. Глаза настолько бархатисты, что кажется, будто они, как и крылья у бабочки, подернуты тончайшей, легко ранимой пыльцой. Флером, сквозь который нежно просвечивает, пульсирует вся живая аура, все строение крыла или глаза — с его прожилками, с его затаенной, уязвимой тканью. Сергей прошел мимо, в нескольких сантиметрах, и она проводила его взглядом.
Среди стюардесс она была самой молодой. И, пожалуй, самой неопытной. То есть ко многому еще не привыкшей. В том числе к людскому горю, которое летит рядом с тобою. Была еще незащищенно чувствительна к нему. Потому и сейчас, находясь далеко от Сергея, она, именно она, почувствовала, что т а м что-то неладно, и подошла.
Обернувшись, опять увидел ее глаза. В них сейчас не было такого испуга, как раньше. Они встревожены, но не так панически, как тогда. Теперь в них больше сосредоточенности.
— Может, объявить, чтобы подошел врач? — сказала просто и негромко, глядя ему в лицо. — На борту наверняка найдется доктор.
Она была еще настолько н о в е н ь к о й, что пока хоть и неосознанно, но с видимым удовольствием произнесла этот арготизм — «на борту».
Сергей покачал головой:
— Не надо, сейчас уже не надо.
Может, минуту назад он и согласился бы с ее предложением, но сейчас видел, верил: перелом наступил. Все обойдется, должно обойтись. Он переломил. Они переломили: Сергей, больная, то, что в ней оставалось живого, и эта девочка. Цепь.
Лицо его опять было в испарине, волосы прилипли ко лбу.
Она почему-то не снимала ладонь с его плеча, и он так и оставался в прежнем неудобном, полусогнутом положении. Только голова вполоборота повернута к ней. Он и сам не хотел, чтобы ладонь снялась с его плеча — как птица с ветки, — потому даже развернуться к ней сполна не спешил. Чтоб не спугнуть. Что на него наехало? Благодарность к ней? Жалость к самому себе? Ощущение себя нуждающимся в защите? Маленьким? Смертным?
— Тогда принесу чаю, — сказала она опять же без нажима.
— Не надо. У нас есть кипяченая вода — там, в сумке, в термосе, — показал глазами на пол, где, не поместившись под сиденьем, стояла его дорожная сумка, разбухшая от простыней, пеленок и прочей поклажи. В руках Сергей по-прежнему держал согревающиеся тещины ладони.
— Нет, я все-таки принесу.
Рука снялась легко и стремительно. Только след ее, казалось, еще теплился.
Пошла по проходу, то одной, то другой рукой придерживаясь за спинки кресел. Шла, чуть наклоняясь вперед, как при встречном ветре, — самолет все еще набирал высоту. Вернулась быстро, неся в руках два стакана чаю, балансируя по гулко подрагивающему, словно по мелкой волне с бешеной скоростью пущенному проходу. Один стакан сразу передала Сергею, он стал поить больную. Чай был остывшим. Та сама подняла голову и пила жадно, крупными, редкими глотками. Глотки чередовались со всхлипываниями, чай проливался. Зубы мелко вызванивали о стекло, седые волосы выбились из-под белого старушечьего платка, растрепались.
В другое время Сергею было бы стыдно, если б в такую минуту, как сейчас, рядом с ними оказался посторонний человек. Болезнь никого не красит — как больных, так и тех, кто ходит за ними. И есть в ней минуты, а иногда и часы и даже целые сутки, есть в ней ситуации не для чужого глаза. Это только на первый взгляд непосвященного человека, навестившего больного в присутственный день и в урочный час — на двадцать минут, с цветами и кульками, — болезнь выглядит чуть ли не благостной, благородной, нематериальной. Лишенной плоти и, стало быть, прозы. Белые халаты, белые простыни, слабое мановение бледной, с голубыми прожилками руки. А у серьезной болезни есть своя материя, своя ворвань, своя кровь, свой чад и пот. И свой последний час.