День и час — страница 21 из 106

Но все это не для посетителей. Не для чужого, пусть и сочувственного, взгляда. Это даже не фундамент — подвал, погреб болезни, над которым высится более или менее — это уж кому как повезет — благопристойное сооружение хворобы.

Если бы другой человек в такую минуту оказался рядом, тогда б Сергею было стыдно. Другой человек. А эта опять стояла рядом, опять положив ладонь ему на плечо (надо же ей за что-то придерживаться, сообразил Сергей), и он при ней, не стесняясь, делал обычную, черную, к р е с т ь я н с к у ю  работу сиделки. В другой бы раз устыдился, а тут — нет.

Ее участие исходило так же, как тепло от ее ладони. Проникало, впадало, легко смешиваясь с кровью и разносясь с нею до кончиков пальцев. Впрочем, время, минута тоже играли свою роль. Сергей был расслаблен, измотан, и вряд ли в иной ситуации душа его была бы так благодарно восприимчива, так подвержена участию и добру. Так отзывчива на них — стечение обстоятельств, в результате которого порог восприятия, даже не порог, а вал, ограждающий душу, как ограждают город со стороны моря, вообще сошел на нет.

Со стороны моря — как со стороны жизни. И  м о р е, воспользовавшись временным снятием блокады, хлынуло. Прямо на улицы, на мостовые, в окна нулевых этажей…

Напоил больную и только отнял стакан, как она высвободила из его ладони свою правую, здоровую, руку и поднесла ее к губам — вытереть. Это было первое более или менее разумное, интуитивно разумное движение. Сергей быстро наклонился, выхватил из стоявшей в ногах сумки чистую, выглаженную пеленку, промокнул ей губы, лицо — оно у больной тоже сразу покрылось испариной. Та перестала всхлипывать, взглянула на него прояснившимися и, как показалось Сергею, благодарными глазами.

У него отлегло от сердца: вроде обошлось.

Самолет наконец закончил набор высоты.

Самолет закончил набор высоты, но ладонь стюардессы по-прежнему оставалась у него на плече. Конечно, она могла бы держаться и за спинку кресла — даже надежнее, но выбрала его плечо. В ы б р а л а… Или положила нечаянно? Он понимал, чувствовал, что тут был выбор. Вместе с благодарностью он уже почувствовал нечто вроде элементарного мужского тщеславия. Беда уже отпустила его, как отпускает человека болезнь, когда человек в состоянии ощущать уже не только боль, не только суть, но и что-то другое, привходящее. Так и он.

— Напейтесь и сами, — она приняла из его рук чуть недопитый стакан, а ему вложила в ладонь другой, полный.

Сергей действительно хотел пить. Чай был крепкий и очень сладкий. И хорошо, что холодный. Сергей осушил его залпом.

Она унесла пустые стаканы, но через некоторое время вернулась вновь:

— Вы могли бы пойти покурить, а я пока побуду с нею.

Сергей не курит, но ему показалось, что если он сейчас откажется, то она к нему больше не подойдет. Цепь разомкнется. А ему этого не хотелось.

Отказ и ее бы обидел. Словно он не доверяет ей. Не хочет впустить в святая святых. В погреб, куда она и без него, без его приглашения уже вошла. Отказ означал бы его попытку вернуться к исходным рубежам. Сделать вид, что ничего существенного не произошло?

А что, собственно, произошло? Случилось?

— Спасибо.

Поднялся, уступая ей крошечный уголок кресла, что занимал, вышел в проход, и она мягко и ловко разместилась на пятачке, в который он едва втискивался. Сняла с головы у больной сбившийся платок, вынула из ее волос роговой гребешок и стала мягко, не торопясь охорашивать седую растрепанную голову.

Растрепанная, оскорбленная седина — что может выглядеть более жалко и униженно?

Больная покорно повиновалась аккуратным, расторопным ладоням, а потом и вовсе прикрыла глаза. Уснула?!

Торчать здесь Сергею не имело смысла. Разминая затекшие ноги, почти не чувствуя их, побрел в хвост самолета.

14

Перед кабинетом Муртагина собралось тогда человек пятнадцать. Солдаты, сержанты. Шинели оставили в гардеробе: никем не обслуживаемый закуток с длинными рядами вешалок недалеко от входа в штаб — вот и весь гардероб. Все аккуратно, даже щегольски заправлены, затянуты, кирзовые сапоги лоснились от крема и распространяли приятный, крепкий запах скипидара. Военный строитель хоть и занимается строевой во «внеурочное», нерабочее время, а при случае, будьте покойны, тоже сумеет подать себя. Грудь колесом, выправка…

Пройдет — девушки от восторга стонут: ладно скроен, крепко сшит. Девушки не знают, что одежка-обувка солдата-отпускника вряд ли принадлежит ему. Не в том смысле, что она, как и сам солдат, принадлежит родному государству. Нет, просто солдата в отпуск провожала вся казарма. Все, что было лучшего у нее, — отпускнику. Счастливчику — для полноты счастья. У кого-то реквизируются самые лучшие, шикарнее всех в роте ушитые брюки, у другого — китель, у третьего — сапоги или ботинки. Конечно, есть щеголи, которые умудряются безукоризненно подогнать и потом содержать в идеальном порядке весь комплект собственного обмундирования. Но это редкость, и чаще отпускник экипируется скопом, «миром». Тут причудливым образом соединяются естественное желание отпускника выглядеть поэффектнее, «повоеннее» и тщеславие тех, кто формирует его гардероб.

Штаны, дважды побывавшие в отпуске… Звучит! — даже если законный, коренной, так сказать, владелец не был удостоен такой чести ни разу.

Впрочем, здесь нечто большее, чем тщеславие. И широта, и какими-то неисповедимыми путями реализуемая в подобном снаряжении тоска по дому. Особенно если отпускник твой земляк. Если едет в твои родные края. В таком разе человеку нет отбоя: каждый предлагает хоть что-то взять у него. Хоть чем-то коснуться, достигнуть, дотянуться до родного дома. Не зря в армии так дорожат землячеством. «Земеля…» — есть в армии такое неармейское, неуставное, ласково-домашнее обращение. Земляки держатся друг друга, льнут друг к другу, как льнут пальцы в пригоршне. Разними их, разъедини, и что-то будет пролито, утрачено. Теплый воздух дома — вот что хранят сросшиеся пригоршни землячеств.

На фронте говорили: земляк дороже брата…

Многочисленные значки и знаки военного отличия, обильно украшающие бравую грудь отпускника, и те нередко с миру по нитке. Напрокат…

Зато возвращается земляк, и приходит его черед отдаривать. Возвращать. Идет дележ и домашних гостинцев, которые тотчас пускаются в распыл всей ротой, всей казармой, а главное — дележ новостей. Несколько дней будут вытряхивать и выуживать их у отпускника его земляки. Даже когда вытряхивать уже нечего. Все, выговорился человек, вытряхнули человека. Вывернули. Разве что на попа его, бедолагу, еще не ставили. Несколько дней будут возбужденно кучковаться около него. И у тебя, хоть ты и не состоишь с ним в землячестве, тоже появится невольное желание подойти к их кружку, послушать.

Испить из пригоршни.

И вы со Степаном, и другие солдаты, собравшиеся в узком коридоре штаба по столь торжественному поводу, тоже экипированы как отпускники. По тому же артельному принципу. Все впору, все как на строевом смотре. И все равно чувствовали себя в коридоре скованно, не в своей тарелке. Все были из разных частей, пожалуй, лишь вы со Степаном из одной, друг друга никто практически не знал. Пришли слишком рано — боялись опоздать. Сержанты комендантской роты, и без того впустившие вас в штаб со скрипом, только из-за мороза, а так, мол, могли бы и на улице подождать, не генералы (для них, действительно строевиков, был некоторый лоск в том, чтобы лишний раз «прижать» вашего брата-строителя, показать свою власть), бдительно поглядывали на вас и велели не распыляться, не создавать затор в коридоре. Держаться одной стенки. Правда, что касается затора, то штабные ефрейторы с тоненькими папочками легко и ловко, ухитряясь никого не коснуться, не зацепить, прошивали ваш что ни говори, а тяжеловатый, большей плотности, чем их, повышенного удельного веса конгломерат, снуя по штабу по своим неотложным интеллигентным делам.

Вот кто был подобран и вылощен куда чище вашего! Гибкие, выглаженные — как ни крути, а рядом с ними вы все-таки выглядели утюговатыми. Утюговатыми были в первую очередь ваши руки, большие, натруженные, красные и негнущиеся с мороза, которые вы к тому же не знали куда девать.

Это сейчас ты научился их почти не замечать…

И ваш удельный вес, и ваша плотность в конечном счете определялись ими.

У штабистов же ладошки тоже штабные — ладные аккуратные, с ровно подстриженными, а не обломанными ногтями. «Писарчуки!» — незлобиво перешептывались вы.

Знал бы тогда, что через полгода сам будешь бегать здесь же, в штабе…

Ровно в десять Муртагин пригласил вас к себе.

Кабинет у него небольшой, вы и сюда сразу внесли ощущение громоздкости, запруженности. Чернорабочести. Рассаживались, сконфуженно громыхая смерзшимися сапогами, на стульях вдоль стен. Муртагин сидел за столом, внимательно рассматривая каждого из входящих и кивком здороваясь с ним. Дождался, пока уселись, еще раз обвел вас, теперь уже всех вместе, своими темными, как бы светомаскировочными глазами, помолчал.

Составляли вы теперь и в его глазах что-то совершенно единое, целое, цельное или оставались конгломератом?

Тишина установилась поразительная — при таком-то скоплении народа, при такой-то его громоздкости, при том, что среди вас наверняка были простуженные: работа на свежем воздухе…

— Не знаю, что сказать вам в такой день, — наконец начал Муртагин, медленно поворачивая пальцами обеих рук тонкое, граненое жало карандаша. — Правда, не знаю, что сказать, — повторил он так, словно разговаривая сам с собой.

Потом и карандаш отложил в сторону как нечто отвлекающее. Сцепил пальцы и держал их на столе перед собой. Руки у Муртагина маленькие, бледные, отечные. Ты тогда еще не знал, что у него нехорошо с сердцем, но что это были руки нездорового человека — факт. Наверное, эти невзрачные, нежизнестойкие руки — болезнь гнездилась где-то совсем в другом месте, но выдавали ее пока лишь они, столь непохожие на те, капитальные, грубой выделки, полные жизненных соков и сил, что лежали сейчас на ваших коленях, а также его возраст, положение, — могли бы разделять вас и этого человека. Сидевших друг против друга.