Если бы раньше ты не видел его на стройплощадке. В том числе — когда он проверял, как сидят на вас солдатские шапки.
В кабинете Муртагина собрались люди, уже послужившие в армии, и так же как ты, если не ближе, с ним были знакомы и другие.
Муртагин молчал.
Может, помолчи он еще дольше, добиваясь, как на сцене, самой эффектной паузы, заговори чуть-чуть другим, слегка любующимся своей глубиной и проникновенной значительностью тоном, вы и заподозрили бы его в позерстве. В заигрывании. Но он молчал ровно столько, сколько молчит человек, собираясь с мыслями. Человек, который еще несколько минут назад занимался совсем другими, будничными делами. И ему требовалось время, чтобы переключиться на дело иного порядка. Он не хотел делать его по инерции. Не хотел, чтобы тень рутинных, будничных забот легла и на это неординарное дело — а до вашего прихода, скорее всего, сидел над какими-нибудь бумагами. Вполне вероятно — отчетами.
Он-то еще не раз будет вручать кандидатские карточки. Но у вас такого события больше не будет. Он понимал это и хотел, чтобы вы такое событие запомнили.
Потому и собирался с мыслями.
Не верю универсалам, легко переключающимся с одного дела на другое. С одной стези на другую. Попахивает шарлатанством. Трюкачеством — от таких блестящих, без примеси пота, безмятежных пируэтов и пассажей.
Не все то золото…
Как это ни сомнительно и даже ни примитивно, но больше верю проявлениям натуги и усилия. Пусть хотя бы они свидетельствуют о р а б о т е мысли. Работа — с преодолением мертвой точки, со скрежетом, с напряжением и с увлекающим в конце концов пафосом хоть и железного, не парящего, отдающегося в каждом ребре — как товарный, тяжеловесный, тоже повышенного удельного веса, состав по рельсам — и все-таки движения. Толчки, железная сопряженность рельса и колеса не хуже, если еще и не правдивее, чем бесплотный посвист ветра в ушах, обозначает факт движения. Видимое усилие хотя бы показывает, что работа мысли чего-то стоит самому мыслящему. Такой мысли — больше веры.
То, что ветвится, преодолевая сопротивление пространства, оно-то, как правило, и плодоносит. Не телеграфные столбы, а все-таки ветви.
…Голос, которым заговорил Муртагин, был глуховатым, больше в себя, нежели на аудиторию. Заговорил с остановками. Чувствовалось, что мысль его петляет, ныряет и он, стараясь передать ее наиболее точно, каким-то внутренним взором (а его светонепроницаемые глаза таковы, что кажется, будто человек одновременно смотрит и на тебя, и сосредоточенно, безотрывно — в себя), не спеша, но цепко следит за нею. Как малограмотный для вящей верности читая по слогам, еще и водит пальцем после каждого удачно прочитанного и одновременно как бы вывороченного, вызволенного пальцем на свет божий слова, удовлетворенно, по-детски хлопает свободной ладонью о колено и покрывается счастливой испариной.
Разумеется, малограмотным Муртагин не был. Грамотен, искушен, и еще как грамотен: по первому, гражданскому, образованию авиационный инженер плюс военно-политическая академия, которую заканчивал заочно. Но тон, каким заговорил с вами, был таким, словно человек не только сам размышлял вслух, прилюдно, но и вас приглашал к размышлению. К совместному поиску истины. Приглашал! — вот в чем секрет. Выковыривал слова и, подымая голову к стоявшему рядом безвестному и юному ликвидатору неграмотности, предлагал не только оценить его старания, но и вместе попробовать на вес вывернутое им, д о б ы т о е слово. Да-да, он, грамотный, искушенный, как будто ждал от вас, зеленых, оценки. Ты понял, что он тогда учил вас? Но при этом и сам-то ведь учился — вот в чем штука! По слогам, по словам. Добывая их, эти слова, и предлагая вам тоже попробовать, понянчить их на ваших основательных ладонях.
Марина Цветаева писала, что своих детей она любила н а в е с.
Уважение — вот что почувствовали, расслышали вы в первую очередь в его глухом, спокойном, раздумчивом голосе.
Уважение, к которому вы здесь, в гулком и вышестоящем штабе, были особенно чувствительны. Может, потому что вас им тут, прямо скажем, пока не баловали.
Почувствовали уважение в его словах, еще не вникнув в смысл самих слов. В существо затронутого вопроса. Но его тон сам по себе вызывал внимание. И, в общем-то, расположение. Грань, которая могла возникнуть между вами, не возникла.
Он уважал в вас мыслящих людей. Мыслящих работников. Вот оно, пожалуй, самое счастливое единство понятий «мысль» и «работа». М ы с л я щ и й р а б о т н и к!
Сидели перед ним полтора десятка м ы с л я щ и х (по его глубокому убеждению, которое вы слышали в голосе Муртагина и которое передавалось от него вам самим), но — с хорошими, умными, подлинно строевыми, если можно говорить о них, как о солдатах, руками, которым вы как-то сразу нашли подходящее место: они спокойно, веско лежали у вас на коленях. Отдыхали.
— Я был недавно в Москве, на совещании. Жили в гостинице. Совещались несколько дней. На совещание каждое утро добирались сначала на метро, потом пешим ходом. Интересно все-таки по Москве-матушке походить: заседали допоздна, и вечером на это, честно говоря, времени не оставалось. И вот бежим утречком с соседом по номеру к зданию, где проходило совещание, — слушать с утра пораньше лекции и доклады. Бодрые, с командировочными портфельчиками. А сосед мне, надо сказать, попался веселый, остроумный. Компанейский. Вечером скучать не давал: анекдотец расскажет, по рюмочке предложит пропустить. В общем, вполне современный мужчина средних лет. Как и я.
В этом месте Муртагин опять сделал некоторую паузу. Вроде засомневался, задумался на мгновение: а средних ли он лет? И так ли современен? Может, уже и не средних — сам не заметишь, когда, с каких пор — не средних. Это ж как пейзаж за окном меняется: постепенно, вкрадчиво, накапливая перемены микроскопическими дозами. Как в детской книжке: чем отличается рисунок «а» от рисунка «б»? А ничем — там у тигра, несущего бедного козленка, на боку пять пятен, а здесь, кажется, пять с половиной… И современный ли? Может, не заметил, когда отстал от поезда?
В его молчании не было кокетливости. Он не ждал бурных возражений: «Да что вы, товарищ подполковник! Да вы же у нас еще орел! В расцвете творческих сил и способностей…» В этой минутной остановке — запнулся человек — тоже была своя, вызывающая доверие раздумчивость. Ну, может быть, наряду с раздумчивостью была в этой заминке и доля лукавства. Подтрунивания над самим собой. Что всегда вызывает у окружающих интерес и расположение — когда человек подтрунивает не над ними, окружающими, а над собой.
— И каждый раз наш путь, — продолжал Муртагин, — пролегал мимо одного транспаранта, висевшего на углу. «Слава КПСС!» — было написано на транспаранте. И вот однажды утром, когда мы, как всегда, торопились на заседание, приятель мой остановился на этом углу, задрал голову и говорит: «Опять какой-то Слава Капээсэс, а я-то думал, что сегодня уже Слава Метревели…»
Муртагин снова помолчал. Все невольно подобрались, напряглись: уж очень непривычный разговор получался. Не соответствующий моменту. Куда он клонит? Как-никак вы не в курилке, а в политотделе. Часовые за дверью. А что касается «славы», так она действительно на каждом углу. У нас любая стройка, можно подумать, для того только и возводится, чтоб стать очередной вешалкой славы. В «Славах», как в строительных лесах…
— Я сказал ему тогда, что это очень хорошо — быть остроумным человеком. Но беда в том, что в острословах-то у нас никогда недостатка не было, с честными — сложнее… Правда, он мои слова всерьез не принял. Можно сказать, поднял меня на смех. Чего кипятишься, говорит. Человек живет как минимум в трех измерениях: в бытовом, обиходном, в служебном и, наконец, в духовном, возвышенном. Отсюда и честности у него как минимум три: обиходная, на каждый день, служебная — за исключением выходных и духовная — перед самим собой. Вот сейчас мы с тобой живем обиходной, как говорили в старину, обывательской жизнью. А переступим порог, предъявим пропуска, пройдем в зал заседаний и вступим в жизнь служебную. Со своими нормами — в том числе честности. А ты, дорогой, смешиваешь их. Это даже не воинствующая ограниченность. Это еще хуже. Это, дорогой, называется эклектизм. Знаешь, есть такое слово?..
Муртагин-то это слово знал. Знал его и ты, газетчик. А вот знали или нет его те, кто сидел с тобой рядом, тяжело, неловко напрягшись, стараясь уследить, не потерять ход замысловатой муртагинской мысли и покрываясь испариной, — в кабинете хорошо натоплено, да и работа уж больно необычна, не та, с которой имеешь дело каждый день, — тут ничего нельзя утверждать с полной определенностью. Но Муртагин слово объяснять не стал. Вообще объяснять ничего не стал, сидел, уставившись в столешницу, набычив, пригнув крепко, корневищем в самую глубь посаженную на плечах голову.
Он сам — думал.
— Тебе, говорит, и доверяться-то опасно. Шуток не понимаешь. А все потому, что эклектик: мерки служебной жизни тащишь и в жизнь обиходную. И потом, еще неизвестно, кто из нас двоих честнее: ты или я. Так и сказал: ты или я. И остановился посреди тротуара, и повернулся ко мне, и заглянул в лицо. Ты или я? И понимаете, товарищи мои дорогие, в такой постановке вопроса тоже ведь есть своя доля правды. Кто честнее?
Муртагин даже по столу ладонью пристукнул, как бы ставя после этой фразы не вопросительный знак, а восклицательный. Глухой такой, как и голос Муртагина, но очень явственный стук получился. Знак повышенного внимания. Но вас и не надо было понуждать к вниманию. Вы и так сидели не шелохнувшись. Это скорее для себя Муртагин ставил ударение. Такт отбивал. Обозначал водораздел.
— Скажу откровенно: я тоже против подобных славословий. Как по адресу отдельных личностей, так и по адресу сообщества личностей, каковым является партия. Мы — партия работников, и хмельное самовосхваление нам не пристало. Не к лицу. Мы же об этом забываем. Какой-то всеобщий молитвенный дом. Бьем поклоны самим себе. А лбом в половицу — не самая рабочая поза. Ценнее аршинных транспарантных здравиц чье-то конкретное «спасибо». Может быть, и не произнесенное вслух. Ценнее — общее, не кичливое, но глубоко внутреннее, становое ощущение здоровья и благополучия — в человеке, в семье, в государстве в целом. Это как стальная нитка в канате: ее не видно, но в деле она чувствуется! Обнаруживается — делая дело. Как сердце в человеке — с его мерным рабочим боем. Бой у него рабочий, для дела, по делу, как говорите вы, молодые, поэтому его без надобности и не слышно. Не будильник, чтоб тарахтеть на всю ивановскую…