Муртагин прав: здоровое сердце работает почти молча. Слышно больное, надсадное или захлебывающееся. Тогда же вы могли только догадываться, что у Муртагина не все благополучно с сердцем. И поэтому не оценили в полной мере его последнюю аналогию. Вернее, оценить-то оценили — хорошо говорит начальник политотдела. Излагает. Но чем оплачена эта красивая аналогия, еще не знали. Не расслышали здесь связи, перемычки между мыслью и болью.
— Но такое зубоскальство мне противно. Глумливый смех, прочитал у большого писателя, — один из трех человеческих пороков. А вообще пустозвонство, во что бы оно ни рядилось, всегда остается пустозвонством. Разница только в уровне, масштабах звона. В децибелах — на всю ивановскую — или на ушко. С мыслящим, — Муртагин выделил это слово, — сомнением зубоскальство, дурносмешество ничего общего не имеет. Там — боль, тут — самолюбование. Оно, в отличие от сомнения, не только ничего не создает, но ничего всерьез и не разрушает. В общем, с совещания мы в тот вечер возвращались врозь. В гостинице попросил дежурную переселить меня в другую комнату. Расхотелось мне жить с соседом. Причину такой просьбы не объяснял, но та оторвалась от своих бумажек, взглянула на меня и усмехнулась: «Что за комната у вас такая, что все рвутся из нее вон? Ваш товарищ тоже попросился перебраться в другую. Только что его переселили. Теперь вы…» — «Теперь уже не надо», — сказал я и взял свой ключ. Иду и чувствую, с каким осуждением смотрит она мне в спину. Наверняка решила, что скандалисты. А еще военные… К чему я это все рассказываю? — Муртагин снова перевел взгляд со своей заваленной бумагами столешницы на вас. — Да еще в такой день? Сам не знаю. Чтоб умом пораскинули, — неожиданно улыбнулся он. Улыбка была чуточной, краешком губ. Вообще при всей ровности характера ты и после никогда не видел Муртагина смеющимся самозабвенно, хохочущим (так что в этом плане его соседу по гостиничному номеру определенно не повезло, слушатель ему попался неблагодарный), только улыбка, редкая, сдержанная и почему-то всегда чуть-чуть виноватая. Он словно винился за сам факт минутного веселья. И сейчас улыбка получилась такой же. — Просто сидела эта история во мне, и, наверное, надо было перед кем-то выговориться. Считайте, что я перед вами выговорился.
Опять помолчал, нагнувши круглую, черноволосую — ни одного седого волоса! — голову, снова взял карандаш.
— А вообще даже если в каждом из нас и на самом деле сидят трое или четверо или сколько б там ни было человек, то я хотел бы пожелать вам, чтобы каждый из них не стыдился б другого. Ближнего. Не гнушался бы им. Чтобы труженик не стыдился в вас коммуниста, чтобы коммунист не стыдился труженика. Чтобы они жили полной и согласной жизнью. Не знаю, какая уж для этого необходима честность: первая, вторая или десятая. Знаю одно: она должна быть взаимной, обоюдной. Честность друг перед другом и перед делом, которому каждый из вас обязывается отныне служить. А главное, повторяю, помните, что партия — это в первую очередь сообщество делателей дела. Судя по всему, работники вы отменные. — Муртагин еще раз обвел вас взглядом и, как мне показалось, особого внимания удостоил наши руки.
Кандидатские карточки вам еще только предстояло вручить. Визитные же были при вас — внушительно лежали на коленях. Впрочем, руки согрелись, оттаяли, помягчели, теперь это были уже не те красные, негнущиеся, почти чужие «руки, как крюки», с которыми вы вошли вначале в кабинет Муртагина. Теперь это были уже свои, обвыкнувшиеся, способные даже к такому тонкому бюрократическому делу, как выведение собственноручной, желательно покрасивее, позатейливее, подписи в кандидатской карточке. Да и сами вы обвыклись в кабинете Муртагина, уже не сидели так, будто по аршину проглотили, а были живыми, согревшимися людьми. Ни один еще не проронил ни слова, говорил только Муртагин, но все равно вы сидели друг против друга как собеседники. Чувствовали себя собеседниками и держались в соответствии с этим чувством, самосознанием, освободившись от былой скованности и безгласности.
Очень трудно быть собеседником, мыслящим работником, когда руки — непременно по швам.
— Вот и оставайтесь хорошими работниками — в первую очередь. Нам всем надо крепко работать, если мы хотим чего-то добиться. «Пахать» — так, по-моему, вы говорите?..
Он опять улыбнулся, и ему улыбнулись в ответ. Точно: вы тогда не говорили «работать», «работа». Бросали небрежно: «пахать», «пахота»… У вас почему-то было принято о работе говорить с долей усмешливости.
Да, в таком определении работы была, конечно, своя игра. Наигранность — говорить о ней свысока. Тон был наигранным, небрежным, а работа, работенка — взаправдашняя. Особенно в конце года, в горячее времечко сдачи объектов заказчику. Пахота! Может, потому как раз и говорили о ней свысока. Петушились…
— Так, — улыбнулись ему в ответ.
— А вообще-то, — продолжал с улыбкой Муртагин, — один ученый человек, профессор, говорил, что хороший пахарь не тот, кто хорошо пашет, а тот, кто хорошо пашет, но при этом еще и любуется своей пахотой. В этом смысле одного хорошего пахаря среди вас знаю наверняка. Степан Полятыка — имел честь видеть его работу как таковую и то, как он ее делает. И как относятся к ней другие. Так что давайте с него и начнем вручение ваших партийных документов.
Муртагин встал, нашел в стопке кандидатских карточек, лежавших на краю стола, Степанову, направился к нему.
Степан тоже поднялся — давненько никто не видел его в строго вертикальном положении, худое, заострившееся, глазастое лицо его горело темным, кузнечным, словно мехами его кто обмахивал, румянцем.
И руки, наверное, снова стали чугунными.
15
Когда вернулся, больная дремала. Тщательно причесанная голова ее покоилась на хорошо взбитой подушке. И вообще вся она за эти пятнадцать минут преобразилась. И дело не только в том, что была спокойна, что муки и корчи оставили ее. Она была ухожена — вот что сразу заметил Сергей. Заметил даже с некоторой уязвленностью. Что значат женские руки! — ведь он делал все то же самое, и навык у него за эти месяцы выработался недюжинный, а все равно сейчас она была обихожена лучше. Старушечьего платка нет, волосы хоть и расчесаны, но вольно лежат на подушке, да и простыня, укрывавшая тещу, была, во-первых, смененной («О, и в сумку уже заглядывала», — подумал Сергей, но новость эта его не задела, как раз к ней-то, может, более всего заслуживающей порицания и настороженности, отнесся совершенно спокойно, как к чему-то само собой разумеющемуся), а во-вторых, не подоткнута, как у него, со всех сторон, а тоже лежала свободно, внакидку. Ворот голубенькой шерстяной кофты расстегнут: в самолете тепло, и чувствовалось, что больной так легче дышится. Изменений немного, да и где тут развернуться. Все вместе, даже немногочисленные, а порой и неуловимые, они как раз и создавали ощущение заботы и уюта, которых раньше, при всей Серегиной старательности, не было.
Возможно, поэтому она и спала так безмятежно? Как ребенок — с седыми волосами…
Ладони у нее лежали поверх простыни и только иногда чуть-чуть подрагивали, как подрагивают они и у детей, словно волны невидимых сновидений пробегают по ним. Добровольная Серегина помощница, сидевшая все на том же подлокотнике, мягко поглаживала больную, заглядывала в ее дремлющее лицо.
А может, в этом и заключается разница между заботой и любовью? Хотя о какой любви, привязанности может идти речь, они даже незнакомы — девчонка и его теща.
Или — между заботой и состраданием?
Что-то в этих размышлениях беспокоило его. Ну ладно, любовь, привязанность, хотя все равно он по-своему привязан к больной — в этом не может быть сомнения. Но сострадание… Разве можно упрекнуть его в недостатке сострадания?
Он не знал, заметила ли стюардесса его. Знает ли, что он стоит тут, рядом. Надо как-то дать знать о себе.
Поколебавшись, он все-таки тронул ее за плечо.
Она поспешно обернулась, решив, возможно, что за нею пришел кто-то из подруг, стюардесс. Темный распахнувшийся веер волос очертил перед ним стремительный полукруг. Сергей уловил запах нагретой травы. Это в окружавшей-то их сплошной химии.
Увидев его, улыбнулась. Сказала, поправляя волосы:
— А она у вас красивая…
Сергей подумал о том, что эту фразу слышит второй раз. Сам он никогда и не замечал, красива его теща или нет. Ему это как-то ни к чему. Жена — еще куда ни шло, а уж теща…
— А она у вас красивая…
16
В ту ночь, еще не поняв, что случилось («Что-то», — вот все, что пронеслось у него в голове), наспех натянув штаны, Сергей ринулся от своего дивана к дверям и здесь, в дверном проеме, едва успел поймать тяжело, кулем повалившуюся ему на руки тещу. Даже не довел — дотащил ее до «малышовки», уложил на кушетку, выхватил из кроватки Машу. Маша не спала, сидела, уцепившись ручонками в прутья спинки, молча, с поблескивавшими в полутьме глазенками: точь-в-точь обезьянка в загоне. Может, теща-то и уходила не к нему, а от нее. Не хотела пугать ее, проснувшуюся, еще больше. Отнес Машу в кровать к жене. Здесь, в спальне, еле оторвал ее ручонки от себя. Сердечко, казалось, билось прямо у него на груди, как жилка на виске.
Когда вернулся в «малышовку», теща была не на кушетке, а на полу. Упала. Сдавленно стонала, уткнувшись лицом в палас, силилась подняться на одной руке, другая, вывернутая, безжизненная, только мешала ей. Словно уже и не принадлежала ей. Было в ней что-то от большого, неуклюжего, подло сраженного зверя. Какого там зверя! — в детстве Сергею довелось быть свидетелем последних минут их коровы. Та схватила где-то протравленного зерна и издыхала прямо посреди двора. Лежала, вздувшаяся, на боку, пыталась подняться, то опять припадала прямо к земле, к траве, хватала обезумевшим ртом и траву, и землю, зажимая, задавливая рвущиеся вон рыдания. Пожалуй, смерть коровы еще и потому так врезалась ему в память, что он не мог забыть мать, ничком лежавшую рядом с коровой. Корову еще можно было дорезать, чтобы воспользоваться хотя бы мясом, и мужики стояли с ножом и веревками рядом, наготове, но мать все медли