Соседка по палате, Серегина помощница, еще минуту постояла, повторила:
— Очень красивая старуха. Большая…
И направилась в свой угол.
Красивая, потому что большая… Что верно, то верно. Мать у его жены большая, рослая, сильная. Прорву работы за свою жизнь перевернула. А как сядет, бывало, в кресло, поднимет ладонь, изготовит ее, как поднимают, изготавливают правую руку, пускаясь в пляс, женщины на свадьбах — рука согнута в локте и легко приподнята, растопыренная розой распустившаяся ладонь делает неторопливо-лукавые вращательные движения: взад-вперед, взад-вперед, и движения эти, сама изготовка сопровождаются вступительным, п р о б у ю щ и м полы притопыванием да еще зазывным припевом, приговором, речитативом:
Охи-охи, девки блохи,
А ребята комары.
Девки ходят до полночи,
А ребята до зари…
…да посадит на эту ладонь, как на табуретку, голопузую Машу, и Маша тоже в свою очередь поднимет правую руку и растопырит крохотные розовые пальчики и тоже крутит, тоже поводит этой своей только народившейся розой (полупрозрачной, рдеющей на свету, цедящей свет чашечкой шиповника) и тоже приговаривает, припевает что-то свое, и тоже топает ножкой, попадая в мягкую, теплую, большую бабкину грудь, — такой изначальной женственной силой веет от этой пляски!
Они действительно пляшут, оставаясь практически неподвижными. «Баба», как зовет ее Маша, — сидя в кресле, и Маша — располагаясь на своем табурете и только ногами на весу подпрыгивая: распашонка пузырится, глазенки блестят. Сиянием счастья мордаха ее может сравниться разве что со сдержанно-озорной, непривычно озорной, лукаво-озорной, округлой, как у луны, физиономией «бабы».
Да, может, матери, то есть Серегиной жены, вроде бы занятой домашними хлопотами, а на самом деле исподтишка наблюдающей и за этими двумя плясуньями, да и за Сергеем.
Танец. Гимн бесконечной жизни. Наверное, есть свой незатейливый смысл в том, что пляшут они («две Мотьки», — погоняет их, улыбаясь, жена) свадебный танец.
Такой, вероятно, и должна быть прародительница рода — сильной, сдержанной, даже в старости не лишенной женского обаяния.
Странная штука: ладони у них движутся легко и в унисон. Чувство такта, ритма, бог знает какими путями сообщившееся от бабки к Маше. Разница лишь в том, что у Маши-то ладошка пуста, продуваема светом и ветерком, а бабкина большая, тяжелая, с грузом. Впрочем, какой там груз — ладонь как облатка, грубая, корявая, но надежная, защитная. Как ложе, содержащее в себе этот невесомый венчик — Машу.
Есть в ботанике такое выражение — ц в е т о л о ж е.
Наши матери, наши бабки — наше цветоложе. А мы в свою очередь то же самое для своих детей и внуков.
Была сильной, такой, что, казалось, сносу не будет. Сейчас же остался только остов, и тот, кажется, усыхает с каждым часом.
…Рассказать девчонке, когда, при каких обстоятельствах впервые услыхал эту фразу? И о больнице рассказать, и не только о больнице. Не только о болезни. Не только о чужой болезни, которую он волею судьбы сопровождает, но и о том, что смутно мучает и его самого. О себе. Да разве расскажешь обо всем, тем более в такой ситуации. Даже смешно: посидите, пожалуйста, еще на подлокотнике, а я возле вас постою — рука на вашем плече — и все-все расскажу. Поведаю. Исповедуюсь — замечено ведь, легче всего исповедоваться перед людьми чужими, случайными, да они и слушатели самые благодарные, может, потому, что никаких реальных действий от них не требуется. Сиди и слушай, хоть бы вполуха. Коротай время. Удовлетворяй праздное любопытство.
Почему человек иногда разговаривает сам с собой? Да потому, что, не встретив такого слушателя, изобретает, открывает его в самом себе. Это он не говорит — это он слушает. Себя. Самый благодарный слушатель, хотя тоже, как правило, бездействующий.
Правда, что-то подсказывало Сергею, что э т о й рассказать можно. И что, возможно, тут не потребовалось бы долгого, полубессвязного — как сам с собой — потока слов. Где-то читал: подводная лодка поднимается к поверхности и в неуловимую долю секунды в зашифрованном, сжатом, спрессованном виде «выстреливает» по радиосвязи весь сгусток обширной информации. Представил себе, как, вспоров водную гладь, играющей рыбкой взлетает, выплескивается этот радиоимпульс, эта радиопружина, сжатая до звенящей убойной силы, чтобы продолжить полет в свободном эфире.
Пучок — не столько смысла, сколько ч у в с т в а: нервов, страсти. Это потом уже, приняв и расшифровав его по назначению — где-то за тысячи километров — чувство (не зря ведь и м п у л ь с) переводят на язык мысли, слов.
Она опять обернулась к больной, поправила простыню, погладила напоследок и поднялась. Повернулась к Сергею — черный, шелковый ночной шатер ее волос опять на мгновение раскрылся, и откуда-то из его сумеречной глубины опять пахнуло привядшей травой. Не хотелось думать, что это шампунь. Хотелось думать, что это запах, не привнесенный извне, а присущий самому ухоженному, подвитому шатру.
А что? — шатер и трава. Вполне естественно. Родственно.
Сергей улыбнулся.
Как ни широки проходы в аэробусе, а два человека все равно с трудом могут разминуться в них, и они опять оказались лицом к лицу. Его улыбку она заметила.
— Ну вот, вы уже и улыбаетесь, — сказала. — Повеселели. — Потом простодушно добавила: — А то на вас лица не было. Страшно было смотреть. И неизвестно, кого спасать в первую очередь — вас или больную.
— Спасибо. Вам бы служить не в авиации, а в реанимации.
Она энергично замотала головой. Шатер словно ветром надуло.
— Не-ет, я трусливая.
Тут уж они улыбнулись одновременно. Сообразили, как смешно звучит ее признание — на высоте одиннадцати тысяч метров. На высоте ее будничной службы.
Все-таки здесь, в хвосте, чтобы нормально разговаривать, нужно наклоняться друг к другу.
Сергей наклонился к ее уху, едва-едва, розовой мочкой выглядывавшему из-под волос — запах скошенного разнотравья стал еще ощутимее, — и сказал серьезно, даже серьезнее, чем намеревался:
— Вы не трусливая. Вы — хорошая.
Мочка из розовой стала алой.
— Перекусить хотите? — спросила, коротко взглянув на него.
Если бы не ее ухо, он и не понял бы, расслышала она его или нет. Да он и сам теперь стеснялся тона, который взял. И поторопился переменить его.
— Нет, спасибо.
— А то бы я принесла мамины бутерброды.
— У меня тоже есть бутерброды.
— Ну тогда мы произведем обмен! — выпалила и, не дожидаясь его возражений, заторопилась по проходу.
Сергей еще постоял над больной. Она по-прежнему дремала, и он опасался ее потревожить. Странная все-таки эта девчонка: ушла, упорхнула, а цепь, на какое-то время сомкнувшая их троих, не разрывается, и самый точный индикатор этого неспешного течения жизни по замкнутому кругу — покой, да что там покой — жизнь, заботливо, любовно обихоженной женщины, дремлющей сейчас перед ним. Можно ли назвать чужими людей, побывавших в подобной переделке?
Улыбнулся, вспомнив ее недавние слова: «Неизвестно, кого спасать в первую очередь…»
Степень беды — в степени неожиданности, вероятности, ибо беда, к которой притерпелся, уже как будто и не беда. Не зря говорят: стерпится — слюбится. Но с другой стороны — как не свыкнуться с бедой, не притерпеться к ней, чувствовать, осязать ее свежо и больно, ожогом, в каждом случае лететь на ее зов, словно в первый раз, словно вот эта девчонка с так хорошо, естественно пахнущими волосами? Как не смириться с бедой, с чьим-то увечьем, не терять надежды самому и не дать ей выдохнуться, избыть даже в самом обреченном ближнем, как научиться бороться за кого-то до последней черты?
И так ли уж все сделали они (кто они? — он!) там, в Москве!
Он замечает, что уже давно сидит на своем месте, на своей жердочке, благо больная по-прежнему не проявляет никаких признаков беспокойства. Словно недавнего катаклизма и не было, словно это был дурной сон. Какое-то время еще исподволь ждал стюардессу: вдруг действительно прибежит. С нее, судя по всему, станется. С мамиными бутербродами. Чудачка. Пожалуй, он потому и догадывается, что ей можно рассказывать, что уже знает наверняка: часть, толика, единица его жизни уже струится, циркулирует в ней. С самой первой и самой трудной минуты. Что она уже не чужая.
И еще об одном догадывается он: она не из тех, кто слушает вполуха, и мало того, что вполуха, необязательно, а еще и с заранее, загодя, изначально и вместе с тем намертво сложенными руками. Человек сердечного действия, порыва. Только вот чем она может помочь ему, е г о беде?
Стюардессы не было. Он понял, что там, в их служебном отсеке, куда она столь шустро устремилась, у нее нашлись, образовались какие-то свои неотложные дела. Не исключено даже, что получила нагоняй от старшей за такую длительную самовольную отлучку. Мысли его текли, менялись, смешивались, он погружался в них все глубже, и они — на дне — становились все тревожнее и неуютнее.
17
В свое время ты много помыкался по районам. В том же 67-м успел поработать и на Саратовщине — тоже в районной газете. Все газеты, включая районки, щедро писали на историко-революционные темы, искали героев, чествовали ветеранов. Вы тоже провели смотр «революционных сил» района, писали об участниках гражданской войны, конниках Буденного, активистах колхозного строительства. Тебе, разумеется, не терпелось отличиться. Как же! — двадцать лет, студент-заочник факультета журналистики МГУ, чернила кипят. Очень хотелось отыскать нечто необыкновенное, найти в районе какого-нибудь подзабытого пламенного революционера, чьего-нибудь сподвижника и написать о нем — так, чтобы весь район ахнул. Ездил в областной центр, копался в архивах, в редакцию вернулся с горящим взором: нашел! Узнал, что в одном из ваших сел, в Толстово-Васюковке, еще в двадцатом году открылся первый народный дом, расположившийся в бывшем божьем храме, и что командовал этим домом уроженец Толстово-Васюковки, «героический участник боев с белоказаками и иноземными интервентами, награжденный за храбрость именным оружием революции и вернувшийся в родное село по сабельному ранению» большевик Антон Башкатов. Кинулся с этим сообщением к редактору, в райком партии. Странное дело: о большевике Антоне Башкатове никто ничего не знал. Может, давно помер?