Хотя, может быть, в этом и состоит вся соль — в том, что о нем никто ничего не знает? В таком случае мы имеем дело с поиском и открытием, совершенным районным публицистом Сергеем Гусевым.
В Толстово-Васюковку районный публицист летел как на крыльях. Уже в автобусе стал расспрашивать старух об Антоне Башкатове. Старухи, возвращающиеся с пустыми корзинами с базара, пожимали плечами. И только одна из них, самая молчаливая, сидевшая отдельно от товарок, вселила надежду. Слушала расспросы, но до поры не участвовала в общей беседе — кого только не вспомнили бабули, пока доехали до Толстово-Васюковки. Череда замечательных личностей от попов до тридцатитысячников прошла, прошествовала со столь же замечательными характеристиками перед тобой. Кроме той, которую искал, — личности большевика Антона Башкатова. И лишь когда уже выгружались из автобуса и ты помогал бабкам, как тяжелым яйценоскам-гусыням, сходить, переваливаясь, с его ржавых ступенек, та самая, не принимавшая участия в разговоре и воспоминаниях старуха, сердито отведя и ей просунутую руку, сказала, обираясь, уже на земле:
— Сходи в мехмастерские.
И, повесив пузатую корзину на руку, степенная, в темном, двинулась — опять-таки в одиночестве — по улице. Даже со спины вид у нее был столь неприступен, что преследовать ее публицист не решился.
Мехмастерские… Неужели он еще работает — в мехмастерских? Пусть даже сторожем. Вот это была бы удача: ветеран гражданской войны еще в строю. Ты, конечно, чувствовал зыбкость своих обольстительных предположений и, чтобы хоть на какое-то время сохранить их, уберечь от возможного пагубного столкновения с действительностью (уже знал на своем куцем опыте, что действительность многообразнее, неожиданнее и беспощаднее идеальных «публицистических» схем), больше ни у кого не стал спрашивать об Антоне Башкатове, а узнал только дорогу к мехмастерским.
Мастерские на некотором удалении от села, на выгоне. Шагал, полный надежд и смутных опасений, указанной дорогой. Стояла середина октября, обычно красивое, яркое и спокойное время в этих местах на границе Поволжья и срединной России. Если и не пышное, не величавое, то, во всяком случае, и не поспешное, не впопыхах, не на бегу, а исполненное сдержанного достоинства природы увяданье. Но на сей раз накануне прошел дождь со свирепым ветром. Ветер и до сих пор не стих. Дул с отчаянными порывами. Подгоняемые им, высоко в небе, словно бесплотные волчьи тени, бешено неслись серые, голодные облака, обрывки облаков, туч, дождя, разметанного, рассеянного ветром. День холодный, неприютный, осень как бы враз вылиняла, краски ее потекли по былым чертогам грязными потеками. Почти вся листва сброшена, сорвана, деревья, встречавшиеся на пути, метались, терзаемые ветром, не как опавшие, а как ободранные. Выскубленные.
К удивлению, мехмастерские находились в старой церкви. Сомнений быть не могло: в указанном направлении располагалась только она. И в церковном дворе, и, не помещаясь за полуразрушенной оградой, вокруг церкви стояли тракторы и машины. Церковь оказалась большой, осанистой, красного кирпича, с длинной, крытой позеленевшей, как рыбья чешуя в тине, черепицей пристройкой. Храм. А может, и монастырь при храме был — уж больно поместительна пристройка к нему. Церковь, видно, раньше стояла если и не в центре села, то на его излучине, по касательной к селению. С годами же, по мере того как она теряла свою власть над селом, селение все отдалялось и отдалялось от церкви, строилось в другом, «светском» направлении: поближе к центру, к правлению колхоза, к магазинам, пока и без того слабое касание не утратилось совсем. Они разомкнулись — церковь и село. Полоса отчуждения легла между ними. Село помаленьку развивалось, церковь стремительно хирела. Вследствие этого развития, умножения у села и возникла в ней новая, теперь уже сугубо материальная, утилитарная нужда. Негде стало хранить прибавляющуюся технику, вот и решили воспользоваться храмом. Очень капитальным, самым капитальным в Толстово-Васюковке сооружением.
Рассуждая на сей счет, ты и подходил к церкви. Подойдя вплотную, обратил внимание, что в мастерских-то, пожалуй, никого нет. Машины, тракторы, плуги, сеялки стоят, а народу не видать. Только тут пожалел, что сгоряча дунул в Толстово-Васюковку воскресным днем: не мог дождаться понедельника. Но делать было нечего. Надо войти внутрь и попытаться найти хоть одну живую душу. Не могли же всю эту технику оставить без присмотра. А может, он и в самом деле работает сторожем? — надежда еще не покидала тебя.
Живую душу нашел. Сама нашлась. С внешней стороны церковный забор опоясывали запущенные заросли кустарника. Все тут было вперемешку: сирень, одичавшая смородина, желтая акация. Летом сквозь них не продраться, но сейчас все голо, жалко, сиро. Обломанные и ободранные непогодой ветви, скребущиеся о полуразрушенный, осыпающийся кирпич. Да еще под таким тоскливым, неспокойным небом. В этих кустах и бродила, пробиралась, не обращая внимания на цеплявшиеся колючки и ветки, живая душа. Душа была в ермолке и в замызганной хламиде, не поддающейся ни описанию, ни определению. На ногах имела стоптанные кирзовые сапоги с подвернутыми голенищами.
Несмотря на всю эту странную, но вместе с тем еще материальную одежду, душа выглядела такой тщедушной, скрюченной, бесплотной, что казалось: лишь стоптанные пудовые кирзачи с навернувшейся на них грязью удерживают ее на бесприютной земле. Занятие у нее, насколько успел заметить, странное: собирала среди кустов всевозможную рухлядь и бережно засовывала в торбу, болтавшуюся за спиной. Какие-то опорки, всякую рвань — их сначала сурово исследовали палкой, поворачивая то одной стороной, то другой, а потом, в случае удовлетворенности осмотром, той же отполировавшейся от долгого служения палкой поддевали и спроваживали в торбу.
Летом все это старье было заткано листвой, зимой его завалит снегом. Вероятно, заросли давно использовались здешними жителями в качестве свалки; это был фильтр, сито, поставленное поперек течения деревенской жизни. И чтобы выгрести его, надо было в самом деле ловить момент, пользоваться межсезоньем, оголившим на какое-то время содержимое сита — неприхотливые отложения провинциально струящегося быта.
Сапоги, хламида, ермолка вполне могли пополнить здешние залежи.
Ты тоже направился в кусты, поздоровался, спросил, где найти товарища Башкатова.
Отвечено тебе не было: палка как раз делала смотр очередному опорку.
Повторил вопрос громче, наклонившись вплотную к ермолке.
К тебе недовольно обернулись, на тебя взглянули снизу вверх. По задранному мичуринскому клинышку ты понял, что душа — мужеского пола.
Человек стал молча выбираться к воротам, и по энергичному движению бороды (как хвост у трясогузки) ты понял, что предложено двигаться за ним. Вошли в ворота, потом прошли внутрь храма. Здесь тоже стояла техника, пахло газойлем и солидолом, на полу лежали приготовленные к ремонту узлы и агрегаты. Пересекли его и двинулись в пристройку. Здесь проход сразу сужался, окна располагались редко, были узки и находились под самой крышей. Их вялый свет не достигал выщербленного каменного пола, таял, как первый снег, не долетая до земли. Старик ковылял, что-то неразборчиво шепча себе под нос, корреспондент следовал за ним. На какое-то время стало не по себе. Куда он ведет? И эта безлюдность, и мертвая тишина вокруг. По правую руку время от времени попадались узкие, крепко траченные временем двери. Кельи? Тогда тут и впрямь был монастырь. Сумрачность, затхлость, дыхание поверий и старых, пугающих тайн.
И кто он, этот старик, что идет не оборачиваясь и в то же время в полной уверенности, что ты как на веревочке послушно следуешь за ним?
Вы как будто спускались куда-то — ниже и ниже.
Читатель, конечно, уже догадался, что это и был Антон Башкатов. А вот ты сразу не сообразил, не усек, что перед тобой-то и есть, и бродит в церковных зарослях душа большевика Антона Башкатова! Не догадался… Уж больно разными они оказались: романтический образ Антона, который уже успел-таки родиться в твоем горячем воображении, и этот реальный старик в кустах — сам как достояние сита. Фильтра.
Да, то и был Антон Башкатов. Собственной персоной! Душой…
Он открыл одну из узких рассохшихся дверей, и вы точно оказались в келье. Тоже узкая, с высоченным потолком и со стрельчатым окошком, из которого сеялся все тот же вялый, неяркий свет. Деревянный топчан, застланный ватным одеялом не первой свежести. Груда книг и старых, изодранных журналов на нем. Старый, первых выпусков радиоприемник «Ригонда» в углу прямо на полу. Голая двухсотсвечовая лампочка под потолком: храм, разумеется, был электрифицирован.
Минимум, сделавший бы честь и иному схимнику.
И все же это был второстепенный минимум.
Главным было следующее.
Вся противоположная от топчана сторона чуть ли не до потолка завалена опорками. Сапоги, валенки, ботинки, туфли — вернее, то, что было когда-то сапогами, валенками, ботинками, а сейчас было преимущественно рванью. В торце же кельи стоял сапожный верстак, перед ним низкий сапожный стульчик с сиденьем, вырезанным из голенища кирзового сапога. На этом стульчике и сидел в данную минуту товарищ Антон Башкатов.
Ты расположился на топчане.
Антон Башкатов, надо заметить, как только вошел, отставил в сторону торбу, стянул хламиду, умостился на стульчике, обвязавшись предварительно на удивление аккуратным, никак не соотносящимся с остальным гардеробом кожаным фартуком — ты и раньше замечал за мастеровыми этот особенный форс: идет анчутка анчуткой, зато ящичек с инструментом блестит на солнце, как отполированный, — посадил на нос очки с круглыми стеклами и молча принялся за прерванную работу. Ставить латку на ботинок, который лежал, дожидался его на верстаке.
Кроме рваного ботинка был на верстаке еще один предмет, который сразу же привлек внимание. Чернильный прибор, и не абы какой, а мраморный, с голубыми прожилками на бледном, дородном, купечески-холеном теле. Две чернильницы с откидными колпачками, стакан для карандашей и ручек (гусиных перьев?), пресс-папье: нежная канавка в мраморе — как ложбинка меж пухлых грудей. И все это — на могучем, килограммов в пять, постаменте.