О эти мраморные письменные приборы! Много лет спустя столичная Газета, в которой ты тогда работал, обратилась к читателям с просьбой присылать в редакцию старые фотографии из семейных альбомов, имеющие отношение к нашим зоревым годам. Фотографии пошли. Нельзя сказать, что их было множество. Нет. Вероятно, их вообще не так много — фотографий тех начальных лет. Да и те карточки, что были, сохранились, дошли до потомков, немыслимо выдирать из семейных альбомов и слать куда-то в редакцию в неопределенной надежде, что их напечатают или хотя бы вернут. Обращаясь к читателю, как-то не учли это простое обстоятельство. И тем не менее за несколько месяцев фотографий поднакопилось порядочно. И оригиналов, и копий. Шли и шли они потихоньку, пересекали страну во всех направлениях, плыли, покачиваясь, в сегодняшнем дне — вестники времен минувших. Как листья на тихой воде. И вот в урочный час все оказались разложенными у тебя в кабинете. Пол застелили газетами, на газетах разложили фотографии. День вчерашний пристально смотрел с беспокойного лона дня сегодняшнего.
Стал их рассматривать вкупе, осторожно ступая между ними, и обнаружил: почти на всех фотографиях люди изображены с двумя непременными атрибутами. Либо с оружием в руках, либо с писчебумажными принадлежностями. С оружием даже реже, чем с ручками, карандашами, бумагами, а то и с рукой, пугливо возложенной на телефон. Ручки и карандаши наизготовку, и даже, кажется, слышен их сосредоточенный скрип по бумаге. На одной фотографии за столом снялась одна комсомольская ячейка. Парни и девчата вперемешку. Короткие прически, косоворотки, юные прямые взгляды. И у каждого в руках — какая-либо из деталей мраморного, разъемного чернильного прибора. У кого стакан, у кого чернильница…
Что им оружие! Оружие было привычнее. Эти, другие атрибуты другого мира куда более внове. И поэтому — желаннее. И потому по молодости лет ими и хотелось похвалиться, обладание ими засвидетельствовать перед вечностью или хотя бы перед своей далекой и близкой родней. Да, за этими атрибутами стояла грамота, к которой они так рвались и которой, освоив хотя бы ее зачатки, так гордились.
Но не только она.
За ними стояло большее — Власть.
Кто до революции больше всего мордовал простого человека? Царь? Министр иностранных дел? Министр внутренних дел?
И все же надоедливее всего, въедливей всех (бог высоко, царь далеко, а этот вот он, впился, всосался прямо в загривок) мордовал чиновник. Бюрократ. Сатрап с ручкой или с гусиным пером.
Вот он, вожделенный скипетр: ручка с пером. Ручка и телефон.
Власть переменилась!
Народовластие — это народ, вооруженный пером.
Факт народовластия свидетельствовали стихийно эти наивные, покинувшие насиженные гнезда семейных альбомов фотографии.
Если палку перегнуть в одну сторону, то, разгибаясь, она излишне выгнется в другую. Перекос с нашей бюрократией — не является ли одной из его причин столь крутое и долгое (до семнадцатого года) отлучение людей от пера?
В роскошном чернильном приборе торчала обгрызенная ученическая ручка. Амбарная тетрадь лежала, раскрытая, рядом. Бумага в тетради желтая и даже на вид жесткая, грубая, чем-то сходная с хлебом голодных лет: плохой выпечки, со следами лебеды и опилок, примешанных к муке с отрубями. Зато почерк, которым покрыта бумага, поражал своей изысканностью. Как будто на бумаге, как на пяльцах, распяли ажурное кружево. Тетрадь тоже запомнилась. Ты сам с той поры питаешь слабость к амбарным книгам.
Оба молчали. Ты в недоумении, дед — с полным пренебрежением к тебе. Безразличием. День за непробиваемой, зажелезившейся стеной шел на убыль.
— Красная Армия разута и раздета! Войска Михаила Фрунзе в обмотках форсируют Сиваш! Красная Армия нуждается в сапогах и валенках! Ввиду исключительности момента разрешено ношение неуставной одежды и обуви вплоть до ботинок из свиной кожи — этой принадлежности империалистических армий — и лаптей! Красной Армии необходима помощь всего трудового народа!
Он кричал, не переставая орудовать дратвой и щетиной, — вероятно, был сапожником старой выучки и не признавал крючок, это нововведение в сапожном деле. Пользовался шильцем и навощенной свиной щетинкой: крючок делает слишком большие проколы, шильце и щетинка же, заменяющая иглу, пришпандоривают латку герметически. Времени уходит больше, зато качество латания выше.
Ни капли гнилой сивашской влаги не проникнет через такую латку!
Голос у Башкатова оказался звонкий, мальчишеский, бородка опять тряслась, как уже не единожды цапнутый кошкой хвост у трясогузки.
Да, Антон Башкатов был болен. Так давно болен, что люди и забыли уже о нем. Забыли его фамилию, имя забыли, забыли, кем он был, Антон Башкатов. И знали — только такого.
Сухопарая старуха в темном, что единственная вспомнила его, — как бы она не была из тех нескольких монахинь, которых комиссованный, порубленный белыми красноармеец Антон Башкатов выкурил когда-то из божьего храма, приспособив таковой под народный дом. Уж она-то его, окаянного, запомнила навек. И не простила — даже такого, блаженного. Он выдворил ее в мир, но она его волюнтаристского дара не оценила.
Его забыли. Помнили только по его виду да по приписке к храму, то бишь мастерским. Живет там один, пишет что-то в амбарной книге… Писарь. Душа, она и есть душа: без имени, фамилии, без особых материальных примет.
Люди его забыли, он же их не забыл. Ничего не забыл участник сивашского перехода Антон Башкатов. Помнил!
Ты тогда ничего не написал о нем. Вернулся в редакцию растерянный. Тебя расспрашивали о большевике, интересовались следами: нашел или нет. Ты буркнул, что большевика нет, на том разговоры и закончились. А со временем и сам стал забывать о нем. А тут вспомнил. Резко, ярко. Муртагин, наверное, разбередил. Щуп какой-то просунул до самого дна, до самой «мантии», сквозь мантию — и оттуда ударила горячая цевка.
Как же это нет большевика? Есть, черт возьми, имеется в наличии! Как раз большевик-то и есть!
Сумасшествие само по себе не новость. Всю жизнь люди сходили с ума. На почве ревности, сребролюбия, властолюбия. Не выдержав обрушившегося горя…
Здесь же человеком овладела совсем другая идея. Иного порядка, иного регистра. Идея добра и сочувствия людям. Идея несправедливости. Она и раньше владела им, а на каком-то этапе, на каком-то повороте его жизни стала всеобъемлющей и всепоглощающей. То, чем человек жил, болел, стало его душевной болезнью. Не на почве корысти — на горных породах.
Такого сумасшедшего можно не только жалеть.
Голос — запомнил. Как он больно бился в тесной келье, обламывал крылья о ржавые стены, о стекло в высоком стрельчатом окошке, к которому с обратной стороны уже приложилась тугим, заросшим ухом осенняя деревенская темнота и тишина.
Тогда ничего не написал о нем, но теперь, когда возвращался со Степаном Полятыкой в часть, воспоминание о нем проснулось, очнулось протяжным, бередящим душу эхом.
Раз в полгода к Писарю приезжает повозка из соседнего района, из детского дома. Пацанва собирает старье со всей округи, ходит не только по задворкам, но и по дворам. Явится, молча станет в дверях, как некий непреклонный представитель продразверстки. Обувьразверстки. И вид у него при этом совсем не нищенский! Не просительный. В твоем селе нищих несколько пренебрежительно звали «кусочниками», походя выделяя в них тунеядствующую праздность. Кусок дать дадут, но вдогонку, для детей — в порядке поучения — назовут кусочником. С высоты своей трудолюбивой зажиточности.
Нет, тут на пороге дома стоял не кусочник.
Ты записался в Красную Армию?
Которая штурмует Сиваш в лаптях и обмотках.
И хозяйки безропотно несли выношенную (а порой и просто ношеную, надеванную) одежку и обувку к ногам бессмертного старца. Тот строго обследовал ее палкой, а обследовавши и признавши годной к починке, поддевал и засовывал в торбу.
Очевидное гнилье свирепо отшвыривал назад, в сени, к зардевшейся — не удалось провести революционную бдительность — хозяйке.
Правда, мало кто решался надуть его: люди знали о повозке, что раз в полгода навещала старика.
Он помогал хозяйкам поддерживать в доме чистоту и порядок. Добровольный чистильщик, мусорщик, трубочист. Тряпичник. Только тряпичник оставлял людям взамен денежку, свисток, резинку или игрушку, этот не оставлял ничего.
Ничего материального. Потому что нечто другое все-таки оставлял. Даровал — людям, что еще минуту-другую смотрели с порога ему вслед. Удалявшемуся с торбой на костлявой, гнутой, словно металлический обод, спине.
Отпущение грехов? Или, напротив, — ощущение тревоги и безотчетной вины, настигшее как это позже и тебя?
У наезжавшей братвы старик требовал приема амуниции по списку, по реестру. Составлялся акт — с подписями, с печатью, которую ребятишки ставили с особым азартом, таковой служил ластик, обрезанный под треугольный штемпель военно-полевой почты. Вместе с обносками он каждый раз припасал для них мешок-другой отборной картошки. Считалось, что это — его юные добровольные помощники, которые берут на себя дальнейшие хлопоты по доставке вещей и провианта до станции, откуда и то и другое направится прямиком в действующую армию.
Считалось… Никто не знал, что он считал на самом деле. И что знал, а чего не знал. О чем догадывался и о чем нет.
Что горит на детях так же, как на солдатах? Обувка…
Нет, возвращаясь со Степаном в часть, вы не бежали, не скакали, взбрыкивая, как два жизнерадостных стригунка. Шли, погрузившись каждый в свои мысли и воспоминания. Муртагин разбередил.
18
Что он знает о жизни человека, который лежит сейчас перед ним? И который прожил с ним бок о бок много лет. Он, журналист, который уже в силу своей профессии должен интересоваться чужой жизнью. Он и интересовался — уезжая, улетая подчас за тысячи верст от родного дома. За тысячи верст — интересовался, а тут, под одной крышей с ним жила чужая жизнь, которую он почти не знал и которой почти не интересовался. Жила неузнанной — его устраивала их взаимная автономия.