День и час — страница 29 из 106

Боялся амортизации души?

Хотя какая там автономия — она-то от него зависела. Крепко зависела: не могла долго жить без Маши, без дочери. А когда была под его крышей, ела его хлеб. Уже поэтому первый шаг должен был бы сделать он — щадя ее достоинство. Он же едва ли не подчеркивал свою независимость, отчужденность от нее, спокойную, добропорядочную. Все было очень пристойно, без каких-либо анекдотических ситуаций, случавшихся в других семьях, и вместе с тем — никак.

— Ты что, обещала ему с вечера капусты потушить? — кричала в запальчивости жена своей матери.

А та не могла это обещать ему хотя бы потому, что он никогда б не попросил у нее тушеной капусты. Он и разговаривал-то с нею порой только через жену, как через переводчика.

Она бы, может, и хотела пересечь ровно вспаханную, аккуратную полосу отчуждения, «заступить» по простоте душевной, как «заступают» прыгуны в длину, да уже побаивалась его. Независимого.

А так ли уж независим он был от нее? Жена даже ласковее становилась, когда к ним приезжала ее мать. Наверное, потому, что сама обращалась в девочку, в дочку. Что уж говорить о Маше — вот уж кто неутомимо сметывал все расползавшиеся края. Бабка в ней души не чаяла, и Маша платила ей той же монетой. Переносчица любви, главный инструмент диффузии.

Да, диффузия между их мирами все же была, свершалась исподволь. Просто он слишком старательно делал вид, что не замечает ее.

Слишком старательно и долго.

…То ли солнце переместилось, то ли самолет относительно солнца переместился так, что яркий блик упал через иллюминатор на лицо больной, у нее вздрогнули ресницы, и, боясь, как бы она не проснулась, не забеспокоилась, Сергей, поднявшись, задернул шторку, потом еще до самых губ прикрыл ее лицо платком. Взмахнув, опустил его, не расправляя особенно, ей на глаза и потом надвинул поглубже, как бы защищая от загара.

Раньше в его селе ни детских садов, ни яслей не было, с бабками ему тоже не повезло — отсутствовали, и ребенком, находясь безотлучно при матери, а значит, и при ее работе, Сергей не раз наблюдал, как вот так же, насунув глубоко на лицо белые платки, отдыхали женщины, колхозницы в тени под сараем или под деревом. Особенно в пору уборки хлебов, на току, в послеобеденный час, когда степная жара становится совсем нестерпимой. Подстелют фуфайки или прямо так, на горячую землю или на травку, улягутся, подсунув под голову какой-нибудь узелок, платками закроются, шаль или пустой амбарный мешок на ноги накинут, чтоб нечаянный ветерок не задрал их подолы, и отдыхают, соснут маленько. А солнце-то движется, не стоит на месте, и тень тоже передвигается. Ложилась в тени, а глядишь — тень-то уже и съехала с них. А женщинам лень подниматься, переходить на новое место, ранняя, зоревая побудка, тяжелая работа, жара сморили их, и они ограничиваются лишь тем, что в полудреме, считай неосознанно, все глубже и глубже надвигают, насовывают на лица свои белые, выгоревшие, взбрызнутые водой косынки. Тем и спасаются. Мужик случайный пройдет рядом, ухмыльнется: бабы-то хоть и под мешками, а лежат, выгнув крутые, тяжелые бедра, как на подбор. Как буренки вокруг водопоя. Лица вот только — все равно, правда, загоревшие, почерневшие за лето под нещадным солнцем — одинаково, по самые подбородки, занавешены этой белой чадрой. Да что лица — с лица, как известно, воду не пить.

Мать и Сергея укладывала рядом с собой, но ему становилось скучно и душно вот так, смирно и бездеятельно, лежать среди сомлевших, пышущих жаром теток. Они вбирали солнце так же, как впитывало его зерно, собиравшееся на току, или замершее от зноя дерево, как впитывала его, заполняясь им до отказа, через край (и то, что было  ч е р е з  к р а й, дрожало, переливалось по горизонту горячим маревом) сама степь. И он потихоньку выбирался из-под ласкового плена дремотной материнской руки, с трудом перешагивал через материных товарок и ковылял к своим одиноким забавам…

Лицо больной было накрыто, и оттого руки ее — тоже на белом — сразу бросались в глаза. Да, они заметно похудели, побледнели. И все-таки болезнь словно облагородила их. Кожа помягчела, истончилась, теперь она едва ли не светилась. Все, что было под нею: кости, переплетение вен и сухожилий, — все стареющие, износившиеся, потерявшие упругую силу стропила проглянули сквозь нее, как сквозь прохудившуюся кровлю. Их опустили в болезнь, и они в ней, что называется, отбелились — и многолетний загар, и никакими водами и щелоками не смывающиеся мозоли, и сила — все сошло, растворилось, осталось в ней.

Жалкими стали руки. Необязательно было заглядывать в лицо — руки сообщали все.

Неожиданно вспомнилось, как однажды в Москве его навестила крестная мать.

Крестная у него хорошая. Привечала его и когда мать жива была, без гостинца к ним не приходила, к себе зазывала, покормит, по голове погладит. Своих трое, а все равно и его, как своего, жалела. Пожалуй, даже иначе, чем своих, тоньше. Жальче. Своих — кровнее, неизбывнее, на то они и свои. А его — тоньше, с нечаянно выскальзывающей слезой: безотцовщина. А когда мать, ее подруга, умерла, жалость стала еще острее. Виноватее, что ли. В интернат приезжала — с брезентовой сумкой, с узлами, с пирогами. В черном плюшевом жакете, в полушалке, неловкая, робеющая перед их интернатской оравой. Разыщет она его и прямо здесь, в коридоре ли, во дворе ли, начинает потчевать деревенскими гостинцами. Возле них сразу собирается разнокалиберный табор, преимущественно мелкота, и, протягивая руки, потчуется тоже. Во дворе ли, в коридоре крестная всегда образовывала веселый затор, толчею наподобие тех, которые производит крошка хлеба, брошенная в аквариум с мальками. Прожорливые рыльца поддевают ее с разных сторон, кружат, и она на глазах тает — таяли оклунки и припасы.

Голодными они не были, да и не бог весть какие лакомства привозила крестная. Детвора окружала ее, как сколок домашнего тепла. Потереться об ее плюшку, понюхать, потянуть задранными носами степного воздуха, который крестная тоже привозила с собой — в узлах, в складках жакета, в волосах. Многие из интернатских, «инкубаторских» мальчишек и девчонок тоже были родом из сел, многие росли без матерей.

Сергей и стеснялся ее приездов, и ждал их, воздуха, воли, д о м а  ему здесь тоже не хватало.

Ездил к ней на каникулы. И сам ехал, и двух младших братьев брал с собой. Они некрещеные, мать их окрестить не успела, крестных у них нет, и его крестная стала крестной и им, тогда совсем еще маленьким.

А с годами, когда оторвался, отпочковался и от села, и от интерната, связь с нею ослабела. Теперь уже не он ее, а она его стала стесняться. Тушевалась перед ним — грамотный, в самой Москве живет. В селе он бывает редко, раз в четыре-пять лет, и то мимоходом. Сразу — на кладбище, а уж после кладбища зайдет к ней, посидит, рюмку выпьет, платок ей оставит и — опять на автобус, в райцентр, а там дальше, куда-то по своим служебным неотложным делам. Потом уже не на автобусе стал приезжать, а на легковой машине, и не один, а еще и с человеком, провожавшим его «от Ставрополя, от края». Крестной бы гордиться, а она стала стесняться его еще больше. С этой машиной он еще торопливее. Крестная машину невзлюбила: стоит перед хатой, уткнувшись мордой в ворота, как недоеная корова. Она уж и приваживала ее: и шофера обедать усаживала, и  с о п р о в о ж д а ю щ е г о  ублажала, угодить старалась. А Сергей все равно спешил: машину казенную, мол, неудобно держать (что ей станется, железке-то?), к вечеру, засветло надо поспеть опять в Ставрополь или в другой район. И шофер, бесстыжий, поддакивает: да-да, чем раньше выедем, тем лучше. Ни обедом их, этих городских начальственных шоферов, не проймешь, ни парой-тройкой отборных арбузов, что уже вынесены, уложены ею в багажник за труды. Лучше б на лошади приезжал. Лошади дай сена или торбу с овсом подвяжи к морде, и никуда она торопиться не будет. И человека с родины, из гостей торопить не станет. Лошадь — она понимает. Не железная…

Завидев его, крестная всякий раз изумится, руками всплеснет и точно так же искренне, по-девчоночьи изумится потом его очередному городскому платку.

Почему-то каждый раз привозит в подарок платок. Проще подарка не сыскать. Да и места в портфеле не занимает.

Поездки все реже и реже. Уже и не вспомнить сразу, когда был в последний раз. Сейчас вот тещу довезет, сдаст шурину, шоферу по специальности, а сам съездит в свое село. На кладбище, потом к крестной. Обязательно съездит.

И к братьям надо съездить. Сколько же он не был у своих братьев, живущих здесь же, в крае, в городке под названием Изобильный? И они почему-то давненько у него не были.

Ты не задумывался, почему они так давно к тебе не приезжали?

Крестная же теперь к нему не приезжает. Ездила, пока был мальчишкой. Пока, считала, была в ней нужда. Пока он сам знал, чувствовал нужду. Нужду в ней и нужду как таковую. Правда, тогда он не считал себя ни бедным, ни обойденным. Счастливая пора, почти лишенная осознанных материальных забот — одни метафизические. Только когда она безвозвратно улетает, понимаешь: то и была нужда.

Восславим нужду, которую не замечаешь, которую, грустно отводя глаза, замечают лишь окружающие.

Нужда была исчерпана, и вместе с нею исчерпалась необходимость в крестной. Это узы кровного родства люди принуждены волочить за собой даже в том случае, если они давно отмерли, изжиты. Сергей стал взрослым и — раз в Москве — само собой разумеется, зажиточным. В Москве — все есть…

Нужды, нехваток он теперь, по ее представлениям, не знал. Хотя в обращенном на него взгляде Сергей по-прежнему угадывал жалость. И от этой жалости у него, особенно после кладбища, после рюмки, першило в горле. Он уже был в том возрасте, когда сиротство тоже становится не материальной бедой, а скорее метафизической. Но такую нужду — и крестная это понимала, чувствовала — не избыть. Чем она нематериальней, тем труднее поддается выдворению. Ухватиться не за что.

Они отдалились друг от друга, исчерпали необходимость друг в друге — он в ней необходимость, она в нем участие — стали видеться реже и реже.