Каретников просил помочь с ответами, всякий раз взявши слово не болтать лишнего солдатам. Иногда засиживались допоздна, и тогда он приказывал дежурному по штабу вечно румяному, с нежным девичьим пушком на щеках ефрейтору Грише Грищуку принести два стакана чаю. Так, постепенно привыкнув к тебе и к вашим вечерним беседам за стаканом горячего чаю, и рассказал, как семнадцати лет, мальчишкой, добровольцем ушел на фронт, после попал в школу по ускоренной подготовке младших офицеров-артиллеристов (на погонах у него до сих пор эмблемы артиллериста, а не строителя, эмблемы ремесла, противоположного тому, которым он занимается без малого четверть века) и в восемнадцать лет принял командование батареей. Да, на фронте он был комбатом, вы, его сегодняшние солдаты, знали об этом и звали его так же, как звали его те давние подчиненные. Однажды ты сам спросил его о первом бое — профессиональное любопытство. Он подумал, помолчал, потом сказал, что боя как такового не помнит: ни его конкретных целей, ни как именно он проходил. Помнит, что было п о с л е первого боя.
…Скорее всего, они отражали танковую атаку. Скорее всего, их батарею засекли и гвоздили по ним не только из пушек и пулеметов, установленных на танках. Когда все было кончено, восемнадцатилетний человек, шатаясь, побрел от орудий прочь. Над ним еще грохотало, правда, грохот, как гром ветром, уже сносило в сторону. Еще летели вверху спекшиеся комья земли и опускалась поднятая взрывами пыль. Дым, гарь, ад. Еще не подобраны убитые и не перевязаны повторно, как следует, не наспех, раненые. Не поставлено на колеса искалеченное и перевернутое прямым попаданием орудие. Еще требовались его, командира, решительные действия и указания, чтобы привести хотя бы в относительный порядок выстоявшую, сдюжившую, но изувеченную батарею. А он, едва понявший только одно — о т б и л и, — в последний раз дал отмашку высоко задранной рукой, помимо его воли до окостенения пальцев сжимавшей рукоятку офицерского пистолета, приказал что-то сорванным, петушиным еще голосом и, не оглядываясь, не разбирая дороги, пошел прочь.
Еще не зная толком, какой ценой досталась победа.
Оставил поле боя, говорят о человеке, справившем труса. Он же почти бессознательно оставил поле п о с л е боя — место, зрелище, наверное, еще более страшное, если не учитывать одного обстоятельства: на э т о м поле тебя уже не убьют.
Ему нестерпимо хотелось спуститься к протекавшей рядом реке и напиться. И плеснуть водой в горячее, потное, впитавшее, кажется, всю окружавшую его грязь и гарь лицо. Лицо, ставшее чужим — от грязи, от гари, от срывавшегося с губ чужого крика. Перевести дух. Очнуться. Прийти в себя, ибо не только лицо, он весь казался себе чужим.
Он уже спустился почти к самой воде, когда заметил в речке, недалеко от берега, своего солдата: когда только тот успел опередить его, командира? Разувшись, оставив сапоги с портянками на песке и задрав штаны, стоял тот по колено в воде и палкой подтягивал к себе плывущие, вздувшиеся трупы немцев. Оглохший, зачумленный лейтенант не сразу понял смысл этого уженья. Дошло лишь когда увидел, как тот, нагнувшись, деловито разжимает утопленнику челюсти и внимательно заглядывает в рот.
Лейтенант задохнулся от юношеской ярости. Рванулся не раздеваясь в воду, движимый очевидной необходимостью ударить, придушить, уничтожить мародера, но успел только поравняться с ним, как его начало рвать. Как рвало лейтенанта! И пот, и грязь, и гарь, и кровь, и, казалось, самые кишки его вот-вот поплывут рядом с этими мерзкими трупами… И юность… Солдат с испуганной жалостью смотрел на него.
…Свой рассказ комбат заканчивал уже не сидя за чаем, а тяжело расхаживая по кабинету. Помещение штаба части, как и казарма, тоже было сборно-щитовым, легким, временным, перепончатым и жалобно скрипело под его шагами.
Каждый раз, когда тебе доводилось видеть подполковника Каретникова суровым, гневливым, угрюмым, ты вспоминал худенького, истерзанного лейтенанта из его рассказа. Тоже открытие войны — у каждого свое.
— И что же, один будешь красить? — спросил подполковник.
— Нет. Поговорю с ребятами, желающие наверняка будут.
При слове «ребята» он поморщился — не любил цивильных атавизмов и не поощрял их в «военнослужащих».
— Ну, это другое дело. Только так: не больше десяти человек и можете трудиться сегодня, завтра и захватите третье мая. Четвертого быть на рабочих местах!
— Есть! Разрешите идти?
— Разрешаю.
Козырнул ты лихо, с удовольствием, весьма недурно сделал «кру-гом!» и даже каблуками щелкнул, выжав все возможное из кирзовых, нестроевых сапог, — знал, что комбату это понравится.
Конечно, желающих в одной твоей роте нашлось более чем достаточно, в «десятку», список которой вы составляли вместе с ротным замполитом, попали не все, были даже обиженные. На складе вам выдали все необходимое, и вы почти три дня провели на солдатском кладбище… У старушек, обихаживавших могилы по соседству, цветы посеяли: ноготки, анютины глазки… Дни стояли теплые, тихие, копившиеся весенние соки брызнули наконец так, как брызжет молоко из набухшего материнского соска, ласково вправляемого в беззубый младенческий рот. Работали вы с удовольствием.
Год спустя, когда ты уже служил в политотделе, подполковник Муртагин, начальник политотдела, между делом неожиданно спросил: не хотел бы ты, как в прошлом году, поработать с ребятами на воинском кладбище? Двадцатипятилетие Победы… Только лучше всего взять тех же солдат, что были в прошлый раз, я, мол, позвоню в часть, чтобы их на день-другой отпустили. А вы, Гусев, были бы у них за старшего. Если, конечно, согласны?
Откуда он знает, что ты был там в прошлом году? — это было первой твоей мыслью. Уже на кладбище, неспешно орудуя кистью, сообразил: скорее всего Муртагину об этом рассказал подполковник Каретников.
Вечером восьмого мая подполковник Муртагин попросил, чтобы назавтра к десяти утра ты собрал у штаба управления всех солдат, с которыми работал на кладбище.
— Увольнительные им будут, я уже договорился.
Около десяти утра, начищенные и наглаженные, вы уже топтались перед штабом, правда, совершенно не понимая, для чего вас тут собрали. Впрочем, другие-то в глубине души считали, что ты все-таки что-то знаешь, но «темнишь».
21
На какое-то время в самолете он забылся.
Ему привиделся поезд с красными крестами на крышах и на боках, с проломленными вагонами, задымленный, очумелый, пробирающийся по равнине толчками, короткими перегонами, перебежками — сам словно контуженый. Калека, выползший из-под развалин, из-под грохота, из-под гибели и еще не верящий, что он живой. И вот тянется по выжженной, изувеченной степи где-то в Донбассе, а смерть неотступно преследует его. Преследует извне, в пикирующих на него самолетах — тогда поезд, как гусеница в минуту опасности, останавливается, цепенеет: для него это тоже практически единственный способ самозащиты, — или в неизвестно откуда высунувшемся на насыпь рыле заблудившегося вражеского танка. Преследует изнутри: смерть — в нем самом, из всех его пассажиров она пассажир самого дальнего следования. На полустанках, на разъездах, а то и просто посреди степи он принимает раненых и оставляет умерших. Поезд курсирует от линии фронта, от ближних подступов к передовой к ближнему тылу, к стационарным госпиталям, и всюду за ним тянется печальный след. Могилы — на полустанках, на разъездах и просто в степи. Кровь и гной, бред и мат, стон и зубовный скрежет… Эти страдания, эти корчи судорогой пробегают от буксы к буксе по самому эшелону, по вагонам, по их деревянной обшивке и громыхающим жестяным крышам. Между фронтом и тылом, между житницей и ульем — тяжелая, перегруженная пчела, собирающая горький мед войны.
Поезд входил в затемненные города, останавливался на запасных путях; ощущение физической боли следовало вместе с ним, передаваясь — судорогой — городу, тылу.
Он где-то читал: уже после первых месяцев войны кресты на вагонах стали соскабливать или закрашивать, ибо, завидев их, немцы атаковали эшелон с особым остервенением.
Санитарный эшелон состоял из трех частей: впереди, сразу после паровоза, следовали два-три более или менее комфортабельных вагона, в которых размещалась собственно медицинская часть со всеми своими причиндалами, потом шли теплушки с ранеными, а замыкала эшелон открытая платформа с установленными на ней спаренными зенитными пулеметами — вот и вся, скорее символическая, защита.
Зимой в теплушках, застланных соломой, устанавливали железные печки-буржуйки, раненые сами — из «ходячих» — топили их. Над печками, сгрудившись, выворачивали белье и гимнастерки, вылущивали вшей и блох, те дождем сыпались на раскаленное железо и трещали так, словно буржуйку посыпали порохом или солью.
Раненых грузили с эвакопунктов. Те, особенно в первое время, были забиты. Раненые подчас даже не лежали, а только сидели: положить человека было невозможно. Негде. Случалось, подходят забрать того или иного названного врачами, пытаются поднять его, сидящего, а он — мертв. Сжатый живыми, сидит — мертвый.
— Заберите вот этого старичка, — командует врач.
А «старик», весь в бинтах, с сивой щетиной на щеках, выговорит еле слышно, выдохнет черными спекшимися губами:
— Я двадцать третьего года рождения…
Возраст иногда определить было трудно, но принадлежность к тому или другому роду войск санитары определяли легко. По ранам. Пехота — пулевые или осколочные ранения, танкист — в бинтах по самую макушку. Не человек, а матерчатая кукла. И очень часто слепой: горел…
Откуда он, Сергей, это знает? Тоже из книг? Нет. Ведь у него отчим бронебойщик, был ранен, ждал отправки на эвакопункте, ехал потом в санитарном поезде и лежал в госпитале в самой Москве, чтобы через полгода, спасенным, вернуться на фронт. Он об этом и рассказывал Сергею, когда тот был еще мальчишкой. И это его рассказы позже, в интернате, пересказывал Серега вечерами в спальне одноклассникам, выдавая их со временем за рассказы своего о т ц а.