День и час — страница 34 из 106

А потом забыл. Когда, на каком витке растерял и эту поклажу?

А что, если его отчима везли в Москву на том самом санитарном поезде, где служила санитаркой вот эта, теперь старая и беспомощная женщина?

Тогда она не была ни старой, ни беспомощной. В молодости наверняка была и сильной, большой, и спокойной. Она всегда, до самой болезни, была спокойной. И — передающей свое спокойствие другим. В этом смысле она, наверное, была идеальной санитаркой. Сестрицей.

На мгновение представил, как молодая, измученная, невытравимо деревенская (хоть и в гимнастерке, хоть и с погонами, а все равно — деревенская, свойская, матерински свойская) женщина прямо на шинели тащит вдоль вагонов окровавленного, стонущего, бредящего солдата.

Отчим рассказывал, что их состав в пути разбомбили, теплушки загорелись, и он, н е х о д я ч и й, чудом остался жив: санитарка выволокла из огня. Вытащила на чем-то.

На шинели?.. А может, на одеяле? Ведь, честно говоря, это он не сам догадался, что больную лучше, сподручнее носить не на носилках, а на одеяле. Не совсем сам. Просто однажды, готовясь перевалить ее на подставленные носилки, заметил, что она здоровой рукой и взглядом показывает на одеяло. И понял: на одеяле они пронесут ее по любым закоулкам. И им легче, и ей не такая мука.

Ее знание — из войны. Его знание — от нее. Еще один факт диффузии. Жизнь не приемлет автономий. Даже когда нам удобнее независимость друг от друга. В сущности, все мы, люди, пусть опосредованно, подпочвенно, пусть самим воздухом, замкнуты друг на друга.

Когда они вносили ее на одеяле в самолет, Сергей обратил внимание, что она до крови закусила губу. Крупная, седая, значительная — пожалуй, значительности придавали не столько ее седина и дородность, сколько это читавшееся по ее лицу, по закушенной губе преодоление боли. Только он тогда ничего не понял. Ни он, ни другие люди, стоявшие в проходе.

Откуда в ней это и  ч т о, собственно говоря, прошло перед ними?..

22

Ждать пришлось недолго. Ровно в десять к штабу подъехал «ГАЗ-66». Небольшой военный грузовик с откидными деревянными лавками в кузове. Из кабины грузовика вышел Муртагин — в гражданской одежде, — а потом принял оттуда через распахнутую дверцу двух нарядных маленьких девчушек. Хотел спустить их на землю по очереди, но девчонки, уже стоявшие в кабине наизготовку, подрагивая задранными вверх огромными бантами и не желая уступить друг дружке дорогу, прыгнули к нему на руки одновременно. Чуть с ног не сбили, обхватили в четыре руки за шею, смеялись, и он под этим венком (или хомутом? венком-хомутом?) осторожно, не спеша нагнулся и ласково поставил обеих на землю.

Венок — еще и потому, что девчушки сжимали в руках по букетику простеньких синеньких цветов, диких фиалок, которые здесь, в лесной стороне, называют  п р о л е с к а м и.

Девчушки были дошкольницы, погодки и очень похожи между собой. Темные тонкие волосы забраны в две тугие косички. Гладкие прически с пробором на две стороны делали их головки аккуратными, обточенными, как у ласточек. Вертлявость голов только усиливала такое сходство. Правда, надо лбом, как бы подчеркивая эту четкость и аккуратность, вился, путался, нежно шевелился сквозящий лом иссиня-черных паутинок. А глаза у обеих серые, с коричневыми крапинками, вкраплениями, как воробьиные яички в двух пушистых укромных гнездышках. Редкое сочетание: темные волосы и светлые глаза. А объяснение, наверное, в том, что жена у Муртагина, как ты потом узнал, русская. Девчонок можно было бы принять за близнят, если бы не та особая строптивость, неуступчивость сестре, которая была сразу заметна в меньшей и которая как раз и выдавала ее с головой: вот эта настырная козявка и есть младшая.

Это было очень непривычно — видеть начальника политотдела в сером штатском костюме да еще весело конвоируемого с двух сторон малолетними дочками. В каждой руке он держал по крохотной розовой ладошке, напоминающей свернувшуюся, просвечивающую на свету раковину с ее бледно-земляничной, глазированной изнанкой. Две другие ладошки примерно с таким же бережным старанием сами держали на вид прохладные, зябкие пучочки цветов. Вообще-то других цветов не было, рано, и эти уже привядшие, томно расслабившиеся фиалки, извлеченные откуда-то из лесной глуши, как юные утопленницы из пучины, так же как последние, были особенно, необыкновенно хороши и так же привлекали, приковывали общее внимание. Синие-синие, настырно синие, как бы подспудно выработанные, сконденсированные всей темной лесной чащобой…

Троица направилась прямо к вам. Вы смущенно примолкли. Даже ты не ожидал такого поворота. Подполковник Муртагин поздоровался с каждым за руку. Девчушки, забавно оттопыривая подолы штапельных платьиц, сделали кокетливые приседания с одновременным выставлением вперед и чуть-чуть накрест правых ножек в вишневых лакированных туфельках с носочками — может, только для того и выставляли, чтоб вы не обошли вниманием эти замечательные башмачки (по крайней мере у вас таких не было!), и хором приветствовали вас:

— Здра-авствуйте…

Словно они были солдаты, они были строем, а вы — индивидуумы.

Правда, младшая, уже от себя, уже обособленно:

— Товарищи…

Тоже индивидуум.

Все засмеялись. Контакт!

— Транспорт подан, предлагаю садиться, — пригласил Муртагин.

Вы, переглядываясь, забрались в грузовик, расселись на лавках. Муртагин посадил в кузов и дочек — солдаты осторожно, по одной, приняли их — и сам поднялся следом, хотя шофер, ефрейтор, и приглашал его с девчонками опять в кабину.

— Мы уж со всеми, с ветерком, — отшутился тот.

Девчушки сначала жались к отцу, потом первой осмелела младшая, перебралась к тебе — кроме башмаков, ей крайне требовалось обнародовать и другую обнову: ожерелье из ракушек, ловко обхватывавшее ее растительную шейку. Ей казалось, что  т а к  его никто не видит, не замечает (у старшей ожерелья не было — этого ведь тоже могли не заметить!), и ты, посадив ее на колено, потрогал эти шероховатые чешуйки. Настоящее, не какая-нибудь пластмасса.

Все остальное у них с сестрой было совершенно одинаковым.

А потом и ее сестренка оказалась у кого-то на руках, и затеялся общий разговор, шутки, смех. Шофер не торопился, пыли на дорогах еще не было, теплый ветерок дышал в лицо. Ехали хорошо. Сперва освоились с присутствием муртагинских дочек, потом с присутствием здесь, в кузове, самого Муртагина. Машина выбралась за городок. Дорога, которую выбрал шофер, была на удивление оживленной. Правда, по ней преимущественно шли, а не ехали. Попадались и легковушки, и мотоциклы, и велосипеды, но в основном народ двигался по этой дороге пешком. Двигались группами, большими и малыми, двигались в одиночестве. Шофер осторожно, уважительно обгонял пешеходов. Благодаря его аккуратности, уважительности ваш легкий военный грузовичок не выглядел чужеродным в этом неровном, то загущенном, то, наоборот, разреженном — один-два человека на десятки метров — и все-таки непрекращающемся людском шествии.

Путники двигались к кладбищу.

Вы, оказывается, ехали туда же.

Оставили машину у ограды и, смешавшись с толпой, вошли на кладбище. Особенно много народу у воинских могил. Здесь стоял характерный приглушенный ропот. Ропот старого горя, ропот долгожданных и неожиданных встреч, которые, возможно, и были бы шумнее, азартнее, не будь за спиной у встречающихся этих безмолвно сомкнувшихся рядов.

Живые встречались с живыми. Живые встречались с мертвыми.

Изредка из этого приглушенного ропота вырывался высокий, пронзительный крик или стон, преимущественно женский, но тут же гас, мягко принимаемый, успокаиваемый этой утешительно-размеренной волной. Напряжение, которое медленно, исподволь накапливалось в неспешном людском прибое, надолго разрешалось таким надрывным криком или стоном.

Для такого крика есть только одно определение — м а т е р и н с к и й. То как будто не женщины кричали, то как будто кричало само материнство.

В подавляющем своем большинстве это были люди приезжие — в городке просто физически не могло набраться столько народу, кровно связанного с этими могилами. Как вы вскоре поняли, люди приехали сюда и с ближних, и с дальних концов страны. Приехали семьями, приехали поодиночке. Кто-то не был здесь давно, кто-то не был никогда. Собирались не один год и приезд приурочили к дате — двадцатипятилетию Победы. Это были родственники и однополчане тех, кто покоился здесь, под надгробиями со звездой. Кто умер от ран в здешнем госпитале. Их дети и внуки, братья, племянники, матери.

Матери… Они были стары, старухи. Кто-то собирался приехать всю жизнь, пока наконец собрался. Кто-то понял: дальше откладывать некуда, и, уже поддерживаемый другими сыновьями и дочками, внуками и племянниками, поехал сюда, в дальнюю сторону, на последнее свидание с  с ы н о м.

У него, возможно, уже и имени нет, затерялось, отмелось за ненадобностью, неназываемостью, одно состояние, одно определение — сын. Как и материнство. Сын да еще — солдат.

Мой сын — солдат, мой отец — солдат, мой дед — солдат.

До дедовства имя точно не доберется, у внуков останется только одно: что дед был солдатом.

Благо что есть местечко, землица — в два аршина, — куда можно приехать, прийти, поплакать и помолчать.

Женщины стары, но стоны их не старушечьи. Молодые, высокие, пронзительные. Даже странно: старуха, сгорбленная, в темном, поддерживаемая кем-то из молодых, и такой чистый, такой девичий, чайкой взмывающий крик. Так, наверное, кричат, когда рожают.

Памятью кричали — о сносях, о родах.

Эти вскрикивания не нарушали общей обстановки, царившей на воинском кладбище. Тут слышались печаль и негромкая радость. Радость встреч с однополчанами — они, не видевшиеся многие и многие годы, узнавали друг друга даже не по лицам, а по могилам тех, к кому пришли разными дорогами. Пришли из разных мест, из разных городов и сел, чтобы здесь случайно встретиться и обняться.

Горькая радость встречи, свидания с дорогой могилой. Чья-то мать, сестра, жена, чьи-то дочь или сын видели эту могилу впервые. Да, для кого-то это последняя, неумолимая точка в длинной и призрачной веренице бессонных надежд. То были и слезы искупления, выполненного долга — для кого-то, для чьей-то матери, возможно, уже последнего. Рыдания не были надрывными, истошными, неуправляемыми; в плаче, более концентрированном и проникающем даже сквозь эту хладную толщу, сквозь мать сыру землю, плакалось-сообщалось о том, как жилось и как ждалось.