Тоже мать — сыра земля…
Кто-то бывал у этих могил уже не раз. Нынешний приезд у них не первый. И печаль, которая его сопровождает, тоже имеет свои особенности. В ней уже нет былой горячечности и безысходности. Перегорело, притерлось, почти смирилось с реальностью вечной разлуки. Тут уже больше тихой, п е ч а л ь н о й радости, нежели надрыва. Печальной радости от встречи — пусть хотя бы такой. Если вообще соединимы эти слова: печаль и радость.
Можно ли было остаться безучастными ко всему происходящему здесь? Ни у кого из вас не лежал под здешними плитами ни отец, ни брат, не наши однополчане встречались, но вы тоже были захвачены и этой печалью, и этой радостью. Первыми, как самые легкие, невесомые, были подхвачены ими муртагинские дочки. На одной из плит они по слогам прочитали женское имя — «М а - р и - я» (на фамилию у девчурок грамоты не хватило) и положили к ней свои букетики. У этой могилы никого не было, но одна из женщин, находившаяся рядом, у другой могилы, заметила их, то, как они осторожно укладывали пролески поближе к изголовью, подошла, присела возле них на корточки, прижала к большой, непокрытой, поседевшей своей голове их темненькие, точеные, на бутоны похожие головенки.
И заплакала.
И девчонки тоже, подчиняясь какой-то особенной, тайной, еще и им самим непонятной женской цепной реакции, вспыхнули, как две соседние спички, заплакали. Не капризно, не канюча, не обиженно. Плакали маленькие-маленькие женщины, маленькие-маленькие матери, маленькие-маленькие жены, может быть, маленькие-маленькие вдовы. И их негромкие голоса естественно обозначились, отразились в этой разноголосице. Разноголосице, в которой и в силу ее сдержанности, настроения, и какого-то общего, длящегося, мощно и незаметно-властно организующего все окружающие звуки аккорда, было что-то от хорала.
Вступление. Или, наоборот, эпилог.
На кладбище были военные и кроме вас. То там, то здесь среди штатских весенних одежд возникало темно-зеленое армейское сукно. Но то были, как правило, люди пожилые. Военные в запасе, в отставке. С наградами и воинскими знаками, с погонами и без погон. Фронтовики, как принято говорить, ветераны. Несмотря на мундиры, они уже почти не отличались от штатских. Не казались военными.
Старость — самая штатская должность на свете. Самая гражданская. (И самая обязательная — хочешь того иди нет.)
Причина даже не в подпорченной годами выправке. Укатали, мол, сивку крутые горки. Была в этих людях особенная, может, даже более глубокая, чем в других, размягченность, податливость происходившему, его настроению, которое действовало на них так же, как действует на пожилых людей сама атмосфера. Сразу, впрямую, не беря во внимание ни окружающие их стены, ни защищающие оболочки, — на сердце, на кровь, на суть! Податливость и всеведение.
Кабы молодость з н а л а, кабы старость м о г л а.
У Толстого есть такая мысль: человек всеведущий, всечувствующий не может быть военным, во всяком случае полководцем.
Вы тоже не были полководцами, но мы-то были еще военными. Еще точнее — молодыми военными. Молоденькими, почти безусыми солдатиками.
Да, вы были молодыми военными, солдатами, «солдатиками», как подчас действительно ласково, жалеючи, сама с собой скажет на улице иная старуха, долго следя взглядом за солдатским строем, и для многих здесь, наверное, напоминали тех, кого они когда-то провожали на фронт. Провожали, но не встречали. Встретили только тут, на кладбище, — под могильными плитами.
«Сержант Иванов Р. А. 1922—1944 гг.» Все, что осталось.
А вы были живыми и напоминали ушедших — живыми. Воскрешали. Молодыми и живыми. И потому тоже вскоре оказались в центре внимания. «Внимание» — довольно нейтральное слово, обозначающее чисто зрительное восприятие кого-то или чего-то. Вы же оказались в центре, в солнечном сплетении самых сокровенных человеческих чувств. Настроение, концентрировавшееся здесь, требовало выхода, точки заземления, приложения к чему-то более живому, отзывчивому, отвечающему, чем эти безнадежно бесстрастные, безответные могильные плиты. Человек не выносит безнадежности, он ищет — слепо и вместе с тем чутко, — как бы уткнуться горем в нечто более теплое, живое, чем камень, пустота, чем реальность, в конце концов.
А вас и искать не надо было. Вы сами оказались рядом, под рукой, п о д г о р е м.
В грозу случается видеть, как молнии, выбрав один, чаще всего самый высокий предмет, не жалят, а как бы стремительно садятся на него, льнут к нему, обнимают и, заставляя его светиться обливным, фосфоресцирующим светом, буквально стекают, изливаются по нему вниз.
Могучее, раскидистое дерево, оставаясь невредимым, то и дело вспыхивает, проявляется в негативе кромешной тьмы, само как продолжение, превращение молнии, ее заключительная фаза.
Так и на вас излилась вся чаша собравшегося, сбродившего здесь горя, но и в еще большей степени — нерастраченной, невостребованной, искупительной любви.
Вы сами засветились от этой любви.
Вдобавок ко всему люди каким-то образом узнали, что это вы обиходили к празднику могилы их близких. Вероятно, здесь не обошлось без Муртагина. Как бы там ни было, а новость мгновенно облетела всех собравшихся на кладбище. Она, разумеется, только усилила интерес к вам и послужила, так сказать, формальным поводом изъявления и без того определившихся чувств.
Дала отмашку молнии.
Вы не намеревались хвалиться своей работой, и все же приятно было, что люди о ней знают. Это делало естественней вашу причастность к ним, к их горю. И к тем, кто лежал в этих могилах.
И это в ваших собственных глазах делало хоть как-то оправданнее, заслуженнее ту теплоту и ласку, в которую вы окунулись. И которая по сути — вы это понимали — была адресована другим.
К вам подходили, вас поминутно подзывали, обнимали и целовали, и вы обнимали и целовали…
Ты помнишь: старая женщина плакала у тебя на плече и называла сыном, хотя ты ей скорее годился во внуки, и гладила твои волосы, и ты, держа в одной руке давно снятую фуражку, другой, влажной от волнения, тоже благодарно и утешительно гладил конец разметавшегося над нею черного платка.
В ту минуту и вправду вспомнил и материнские руки, и то, как она, твоя мать, когда-то ясным и теплым еще осенним утром, уже прощаясь с тобой навеки, печально и ласково перебирала, сидя на порожках вашего дома, над которым уже заскользила тень раннего сиротства, твои запущенные мальчишеские волосы. Как давно это было! И как давно никто не гладил тебя по голове и тем более — не называл сыном.
Вас наперебой угощали самым вкусным из всего, что было принесено сюда, даже предлагали выпить рюмку-другую — мол, таким молодым и крепким не повредит, — и вы с молчаливого попустительства Муртагина выпивали, не каждую, через раз, через два раза, но выпивали с руки, на ладони поднесенную чарочку, и это вам, кажется, в самом деле не вредило.
Потом на поляне рядом с кладбищем сам собой организовался широкий поминальный круг, и вы с муртагинскими дочками тоже оказались в нем. Поминки, как то случается в России, закончились песнями, и вы, обнявшись, тоже пели вместе со всеми — и про то, как бьется в тесной печурке огонь, и про Киев, который бомбили. И эту горькую вдовью отраду — песню-иносказание, песню-фантазию, песню — неумирающую надежду:
Вот кто-то с горочки спустился,
Наверно, милый мой идет.
На нем защитна гимнастерка,
Она с ума меня сведет.
На нем погоны золотые
И яркий орден на груди.
Зачем, зачем я повстречала
Тебя на жизненном пути?
Мальчишкой ты слышал, как пели эту песню бабы, вдовы в нашем селе. Сколько горечи и страсти вкладывали они в эти в общем-то незатейливые, не бог весть какой поэзии и смысла исполненные слова! Своим пением, голосом, горем они совершенствовали их, «доводили», наделяли волшебной силой и тем иносказательным, почти неуловимым, а только чувствуемым, угадываемым смыслом, на которые слова эти изначально и не претендовали. Пароль выбирают из самых расхожих слов и выражений. Так и эта песня прихотливо выбранным, выдернутым из бездны подобного вдовьим паролем реяла в пятидесятых над городами и весями державы. Высоко, сильно, больно — когда вдовы были так молоды, а раны столь кровоточащими.
Когда лежащий впереди «жизненный путь» казался еще бесконечно долгим, и это обостряло боязнь одиночества.
И укор, и надежда слышались в этом горячо возносимом женском призыве: а вдруг и впрямь возьмет и спустится их вековечная бабья защита и пойдет, шелуша в прокуренных пальцах колосья, по спеющим хлебам — в гимнастерке, в погонах, с орденом, как с государственной печатью, удостоверяющей мечту.
Пароль был — отзыва не было: защитная гимнастерка уже проросла защитной же молодой травой.
Песня бодрая, бодрящаяся, если говорить применительно ко времени — лакировочная, а надо же: была употреблена по совсем противоположному назначению. Тоже в духе российского человека: коли припрет его горше некуда, он, исчерпав причитания, заводит частушку. Да еще и шапку наземь хлопнет, и сапогом вывернет что-либо удалое, хотя на душе у самого чернее ночи.
Попробуй совладать с таким!
…Вечерело. Машину Муртагин отпустил, и вы возвращались вместе со всеми, кто был в этот день на воинском кладбище. Притомившихся муртагинских дочек несли по очереди на руках.
Поскольку сам он еще с утра был в штатском, никто и не догадался, что этот неторопливый и неразговорчивый человек — ваш начальник.
Ты помнишь этот день?
23
— В связи с сильной грозой в районе Кавказских Минеральных Вод наш самолет вынужден будет произвести посадку в аэропорту города Ростова-на-Дону…
Смысл этих слов дошел до Сергея не сразу. Он слишком глубоко был занят своими мыслями, чтобы отреагировать на них так, как отреагировали другие пассажиры. Все разом, как по команде, зашумели, завозились, многие повскакивали с мест, заглядывая в иллюминаторы, за которыми по-прежнему простиралась сплошная безмятежная синева.