День и час — страница 39 из 106

Но глаза девчонки, стоявшей в позе провинившейся школьницы — перепачканные чернилами пальцы теребят сатиновый фартук, — так удручены, так неподдельно горюют и каются (как будто она в одном, симпатичном лице представляет все инстанции и Аэрофлота, и «этажа выше»), что впору успокаивать ее саму. Не к лицу ему ни разнюниться, ни наброситься, как то через минуту-другую, после объявления в динамике, дружно сделали остальные пассажиры, с негодованием на всех и вся. На что и перед кем ему негодовать? Благодарить надо…

— Что ж, будем готовиться на ночь, — только и сказал он и посмотрел на больную. Та лежала с открытыми глазами, прислушиваясь и присматриваясь к чему-то своему. Здесь шум, гам, толчея, а человек мучительно прислушивается к себе, к своей немоте.

Труднее всех достанется ей: ночь на этом диване среди чужих людей, без смены, без движения… Наверное, Сергею не удалось все же в полной мере сохранить бравый вид — девушка быстро присела перед ним на корточки. Безупречно чистые, хорошей выделки и выпечки (теннис? волейбол?) пальцы с отвердевшими, полированными лепестками ногтей обхватывали высунувшиеся из-за форменной юбки тесно сведенные колени.

— Вы не падайте духом, мы что-нибудь сейчас придумаем, — горячо заговорила, заглядывая ему в лицо.

26

Палата в Боткинской больнице. Молодая женщина лет сорока двух — сорока трех. Уже упоминавшаяся бабуля со стрижкой комсомолки двадцатых годов. Молоденькая девушка с расстроенной координацией движений. Первое время, выходя из палаты в коридор, она старалась пройти мимо Сергея как можно прямее, чтоб не зацепить нечаянно его. Однако чем больше старалась, тем сильнее ее бросало из стороны в сторону. Худенькая, хрупкая, в длинном запахнутом халате, она напоминала язычок пламени на ветру. Жалко и больно было смотреть на нее, бродившую словно впотьмах: дунь посильнее — и уже не поднимется. Лишенная сопротивляемости пространству, прохватываемая насквозь вкрадчивыми дуновениями неслышимых для других, для здоровых, сквозняков и сама бесприютная, как бы не имеющая привязки к местности. Потерявшаяся.

Потерянный, смятенный тещин взгляд — вот что она еще напоминала в своих бесконечных скитаниях по больничным коридорам: несмотря на расстройство, никак не могла спокойно лежать в кровати — ее так и тянуло вон. Не знала покоя; до нее и там, на больничной койке, долетали эти неясные пассы, и поднимали ее, как пушинку, и влекли. Игрушка, пушинка жестоких и неведомых страстей.

В больнице девчонка как дома. Лежит не первый раз. Врач, который ведет их палату, моложавый, коренастый, энергичный мужчина, завидев ее на утреннем обходе — больная поступила накануне вечером, — воскликнул:

— О, наша Верушка прилетела…

Она действительно появляется здесь с регулярностью перелетной птицы и даже чаще — два раза в год. Подремонтируют — уйдет, отвесив всей палате, точнее, ее ходячей части (палата, как правило, тяжелая, на ходу здесь далеко не все), что во главе с доктором всегда выходит проводить ее, всеобщий «оревуарчик», а через семь-восемь месяцев — тут как тут. Опять приводят ее, развинченную, в приемный покой.

Доктор, провожая ее, стоит, широко расставив ноги и скрестив на груди крупные, умные руки. Да, руки и сильные и вышколенные, но в данном случае — все-таки беспомощные: доктор знает, что через семь, в лучшем случае восемь месяцев Верушка прилетит.

Верушка дочь алкоголиков, и болезнь у нее врожденная. И сама об этом говорит. Говорит уже спокойно, почти равнодушно, первая, горячая — до слез — злость, обида на судьбу ушла, истратилась. Иногда только — в том же шутовском «оревуарчике», — в некотором вызове, что порой наезжает на нее ни с того ни с сего и чаще всего в отношении к  п о с е т и т е л я м  палаты (она и Сергея в первое время в  у п о р  н е  в и д е л а, пока не поняла, что он здесь не для мебели, что и его больная между жизнью и смертью) прорывается эта уже пережитая, уже «снятая» — в том смысле, в котором говорят о молоке: снятое молоко — обида. Это и не обида уже. Эхо обиды.

Не эхо — когда ее посещают родители. Приходят редко, иногда вдвоем, чаще одна мать. Тишком-нишком проходят в палату, садятся на табуретку у кровати, жалкие, замызганные, вроде трезвые, но распространяющие вокруг себя устойчивый, чудовищно чужеродный всему здесь сивушный дух. Мать пробует заговорить с дочерью, виновато, искательно, тем ненатуральным тоном, каким говорят с малыми, да и то преимущественно чужими детьми, вытаскивает из сумки банки и батоны. Но дочь, еще только завидев ее на пороге, сразу отворачивается к стенке и замолкает. Вот когда она вся — ненависть! Аж деревенеет от ненависти, как деревенеют от яда. Вот когда, поставь ее на ноги, — и ни в какую сторону ее не поведет. Будет стоять, как вонзившаяся стрела. Только оперенье дрожит. А повернись она сейчас — даже мать с ее искренней пугливой искательностью, с ее переменившимся голосом, с ее мучительным ожиданием, чтобы дочка все-таки повернулась, и та вряд ли выдержит ее взгляд. Отведет глаза. Боль, стыд, ненависть, укор — что еще в этом вперившемся в больничную стенку взгляде?

Дочь, отвернувшись, молчит, а мать все равно продолжает говорить, сбивчиво рассказывая о домашних делах и расспрашивая о дочкином самочувствии, и выставлять из сумок гостинцы. Ей так хочется, чтобы все у них выглядело как у людей. Дочка молчит, и тогда в разговор вступает ее соседка — старуха с комсомольской стрижкой.

Мать с удовольствием переключается на старушенцию, — это все же приличнее, чем говорить в пустоту, в стенку. Оживляется, почувствовав хоть чей-то интерес к себе. Они с бабкой обмениваются сведениями о погоде, о самочувствии, причем на самочувствие, как ни странно, больше жалуется посетительница, бросая робкие взгляды в сторону стены — может, ее-то, стенку, и хочет тронуть этими жалобами. Старуха же о самочувствии помалкивает.

Старухе некому жаловаться. Одна как перст. И не из Москвы вовсе — из Костромы. В столицу, в Боткинскую больницу ее направили на лечение как старую большевичку. В порядке поощрения, так сказать, хотя бабуля понимает это поощрение как ссылку. В 1915 году ее, юную большевичку, выслали из Москвы в Кострому, где она и укоренилась. Теперь вот старухой сослали в Москву. В Костроме бабуля так укоренилась, что и сейчас ее, похоже, интересует только положение в мире и Костроме. Единственная в палате читает газеты. По ее просьбе Сергей каждое утро приносит кипу свежих газет, и Елизавета Евстафьевна — так зовут старушенцию — зарывается в них по самую макушку. Тогда и врач к ней не подходи. Елизавета Евстафьевна утыкается в газету с такой же неистовостью, с какой ее соседка, девчонка, утыкается в стену. Они обе в такие минуты — под напряжением. Лизавета не утыкается в газету — она  в т ы к а е т с я  в нее, как вилка в розетку. Молчит, шевелит губами, но стоит ей обнаружить что-либо о Костроме, пусть даже самую мелочь, как тотчас восклицает:

— Ну-ка, ну-ка, посмотрим, как они там?

«…Без меня», — так и подмывало добавить за нее.

Лизавета ревностно следит, как Кострома примеряется к жизни без нее. Без Лизаветы. Следит за нею уже как бы с другого берега.

— Ну-ка, ну-ка…

И начинает читать вслух. «На экскаваторном заводе начато производство машин новой, более производительной серии».

Вся палата в курсе положения дел в славном городе на Волге — зачитывались даже сводки погоды, если в них упоминалась Кострома.

Лизавета сгребала гостинцы и засовывала их в тумбочку Веры: дочь отказывалась принимать материнские передачи, а та на самоуправство не решалась. Могла бы, конечно, и сама засунуть принесенное в тумбочку, да побаивается. Ей кажется, что будет лучше, надежнее, если это сделает старуха. И просит ее об этом взглядом. А старуха, судя по всему, давно уже ничего не боится. Засовывает в тумбочку то, что принесла эта жалкая, явно без особого достатка женщина, и при этом еще и непременно комментирует действия, отпускает что-либо веселое по поводу каждой единицы поступлений:

— О, помидорчики тираспольские, очищенные, в собственном соку. Превосходная штукенция! После наших дистиллированных каш пальчики оближешь!

— У нас в Чертанове в продмаге выбросили, целый час в очереди стояла, — счастливо шепчет посетительница.

— Пирожные «птичье молоко»… Эх, Верушка, где мои семнадцать лет, когда сам губернаторский сынок меня подобными пирожными угощал. С пальчика — на язычок. Простофиля-простофиля, а кавалер был что надо…

Тут старуха осекается, на мгновение замолкает. Чувствует, что хватила через край, вряд ли грозит Верушке угощение пирожными «с пальчика — на язычок». И много-много чего хорошего не грозит этой строптивой, не лишенной обаяния девчонке. Калеке.

— Колбаса таллиннская, — продолжает Лизавета после мгновенного замешательства и поворачивается к ее матери: — Тоже небось в очереди стояла?

— Ага, ага! — радостно подхватывает та.

Вряд ли что поняла мать из этого минутного замешательства. Да и девчонка, вполне возможно, не поняла. Молчание там, у стены, кажется уже не таким враждебным, колючим. Это уже — прислушивающееся, дышащее, оттаивающее молчание.

Если кто и понял Лизаветину осечку, так это Сергей: настолько все другие в палате поглощены болью и болезнью.

Г л о ж е т. Эти люди были обглоданы болезнью — не только потому, что худели на глазах. Болезнь замыкала, зацикливала их на самих себе, она съедала нечто весьма существенное из человеческого в человеке. В том числе способность слушая — слышать.

Старуха тоже больна. У нее серьезное нарушение мозгового кровообращения — доктор Борис Александрович был единственным, кто не реагировал на ее шутки, не поддерживал предлагаемый ею иронический тон общения. Она шутила (доктор подходил к ней с никелированным молоточком, а бабуля советовала ему взять что-либо потяжелее, кувалду, например), он же, осматривая ее, был весьма сдержан и назначал все новые и новые анализы и обследования, на что Лизавета заявила ему в конце концов: