— Учтите, доктор: тело свое я завещала Костромскому мединституту. Боюсь, что после ваших анализов им ничего не достанется.
Доктор хмурился…
Это она сказала Сергею в первое же мучительное утро, показывая на разметавшуюся тещу:
— А она у вас красивая.
И тихо, чтоб другие не расслышали, добавила:
— Что же вы ее одну-то на ночь оставили?
Скорее всего, она ее в ту ночь и сторожила. Маленькая — какое там «тело» — кости, воробьиные косточки! — израсходованная, немощная, а сторожила такую большую и раскидисто, печально, как срубленное дерево, могучую. Красивую! Сраженной, срубленной красой, жизнью. Так и рухнула — кроной в пыль.
О чем думала Лизавета, всю ночь удерживая в кровати больную, эту тяжко мятущуюся скифскую каменную бабу? Заступница Лизавета, сама пребывающая на грани инсульта.
К ней самой никто не ходил, ничего не приносил. Разве что санитарки купят молока или яблок — за ее же деньги. Да Серега раз в неделю доставлял пачку сигарет «Прима». В страшной тайне от доктора Лизавета экономно покуривала, запираясь в дамском туалете в конце больничного коридора. Благо доктор и сам был курящий и по запаху засечь ее никак не мог.
— Ну, мы пошли, Вера, — сообщает в конце концов мать.
— И не приходите. Меня еще не скоро выпишут, — так прощается та — от стенки — с родителями.
Лизавета же выходит их проводить.
Она не ведет с девчонкой воспитательных бесед — у нее и сил бы не хватило на них. Но линия поведения с ее родителями, догадывается Сергей, выбрана Лизаветой неспроста. Старуха вообще не говорит, а только восклицает — на большее духу не хватает.
Утром, после умывания:
— Тьфу на тебя, Верушка! Чтоб тебя дождь намочил — красавица, да и только.
Нередко нечесаная, угрюмая, целыми днями не вылезающая из постели — во время приступов ипохондрии доктор приближается к ней, как птицелов, — Верушка в эту минуту, посвежевшая, с каплями воды в светлых, вовсе не простецких, когда она того захочет, волосах и впрямь хороша.
После этих слов, та, глядишь, и порозовеет. И хоть чуточку подольше продлится это ее редкое, мимолетное утренне-беспечное настроение. Когда она действительно птичка. «Верушка».
Вечером, когда медсестра обносит всех лекарствами, — на каждой тумбочке их целая горка:
— Ну, бабоньки, выпьем и снова нальем!
Сергею казалось, что даже его теща робко пыталась улыбнуться на этот задорный бабулин возглас.
Вся палата была тяжелой, но умирала в ней пока одна. Та самая женщина сорока — сорока двух лет. Собственно, по-настоящему Сергей видел ее только раз. А так она лежала в другом конце палаты у окна, была укутана в одеяло, и Сергей лишь слышал ее голос. Голос у нее капризный — чем дальше, тем больше, — отрывистый. Она то жаловалась на духоту в палате, то, напротив, требовала закрыть окно. То просила положить ее так, чтобы видно, что там на улице делается.
Просьбы ее выполнялись беспрепятственно: и больные, и посетители палаты знали, что женщина обречена. Не знала лишь Серегина теща, потому что она вообще вряд ли что понимала из происходящего и с нею, и вокруг нее, ибо сама была между небом и землей.
А на улице уже делалась, творилась, разгоралась весна. Ее действительно затворили, как творят, заквашивают кислое тесто. Солнце, словно становясь на цыпочки, все смелее, все прямее заглядывало в окна. Первая зелень — огонек бикфордова шнура — побежала по черным кустам и деревьям, которые вчера еще казались и не деревами вовсе, а древесным углем, гигантскими головешками, поставленными на попа, обгоревшими, спекшимися, не имевшими ни капли живого сока в обугленном нутре и только каким-то чудом сохранившими форму, не рассыпавшимися под чьим-то прикосновением или порывами ветра. А тут еще миг — и последует взрыв: огонек добежит до заряда. До капсюля весны. И все озарится ее теплым, текучим сиянием, вызванным из самой глубины — неба, земли. Жизни…
Голос у женщины удивительно молодой, звонкий, хотя и отрывистый. Тому причиной могло быть, конечно, и ее состояние, но в любом случае это был голос не сорокалетней женщины. Примерный возраст ее Сергей определил по другому признаку. У постели безотлучно дежурили ее взрослые сыновья. Один приходил утром, другой менял его вечером. Молчаливые, сдержанные, они без единого звука сносили капризы матери, окружили ее такой тончайшей, ласковой (касается ран и не саднит) материей заботы, на которую вряд ли способны даже дочери. Их забота была м а т е р и е й еще и потому, что была материальной, никаких слов, никаких выразительных жестов — они просто сторожили каждое желание матери, кормили ее с ложечки, поили, ходили за нею, как за грудным младенцем. Еду носили в термосах, чай кипятили и заваривали прямо в палате, чтоб свежий, пахучий был. Портативный телевизор купили для нее. Стоило матери захотеть, как он водружался на подоконник, и проекция окна, фигурально говоря, удлинялась до бесконечности: видно было не только то, что творилось на улице, но и далеко-далеко за ее пределами. И не только в другом пространстве, но и в другом времени — когда по телевизору повторяли, скажем, «Семнадцать мгновений весны».
Правда, включать телевизор больная почти не просила, испытывала к нему практически полное равнодушие в отличие от ссыльной большевички, которая, едва загорался крохотный экран спитым пульсирующим светом, сама загоралась, пульсировала, обращалась в зрение — еще не притупившееся — и слух. Дальние страны, как и дальние времена, занимали, задевали больную куда меньше, чем то, что было, казалось, так близко — стоило распахнуть окно, высунуться в него или, еще лучше, спуститься по больничной лестнице вниз, и вот оно: охватит, подхватит, понесет, как ласточку в небе.
Которую само небо, кажется, и несет…
Высунуться, спуститься…
Женщине невозможно пошевелиться. Ее невозможно было пошевельнуть. Малейшие прикосновения причиняли боль, саднили: у нее развивался рак позвоночника. Сыновьям же удавалось то, что не удавалось ни медсестрам, ни врачам, — поворачивать ее так, что она только тихо-тихо стонала.
Дочерям бы точно не удалось: тут надо иметь недюжинную мужскую силу — чтоб мать поднимать как пушинку. И как пушинку легко. И как пушинку бережно.
Ростом они невелики, да и в плечах не косая сажень, но как молодые бычки, надутые, начиненные молодой упругой силой, которая разве что от земли их не поднимала, хотя они и шли, катились по ней, подпрыгивая на малейших кочках. Младший носил очки, без конца съезжавшие набок, наискосок — не могли удержаться в седле, не в состоянии были объездить эту упругую молодую силу, которую по досадной прихоти природы им довелось венчать. Старший очков не носил, под юношеской округлостью уже проступал остов, шар трансформировался в куб — самое прочное, самое жесткое из всех геометрических тел; во всем остальном же они похожи как две капли воды.
По легкой, упругой силе, по цвету кожи, по обаянию чистоплотности и здоровья если и походили на пару бычков, то на тех, которых в деревне называют «выпоенными». Выпоенные, вспоенные цельным материнским молоком…
Младшему лет двадцать, он, судя по всему, студент, старший (двадцати двух — двадцати трех лет), вероятно, уже работал.
Еще одно различие. Если младший при всей сдержанности, шедшей, возможно, от самой ситуации, в которой находилась семья, все же поддерживал разговор и с матерью, и с другими обитателями палаты, то старший был несокрушимым молчуном. Сергей, например, и голоса-то его не знал по той причине, что он его и не подавал. Зайдет, поздоровается кивком и сразу к своему рабочему месту. И пеленает мать, и кормит ее, и ходит за нею без единого слова. Так и получалось, что голос матери знала вся палата, а голос ее старшего сына никто по-настоящему не слыхал. Сама мать, бывало, скажет ему:
— Ты бы, Федор, хоть поговорил со мной. А то скучно с тобой, не то что с Мишей.
Федор молча, грустно улыбался и опускал голову.
Деятельная напористость младшего, который теребил врачей, приглашал профессоров, и истовое, молчаливое служение старшего взаимно дополнялись, сочетались и были теми двумя нитями пряжи, из которых ровно и мерно, без порывов, сплошным тончайшим полотном — маревом, если только марево материально, и ткалась материя заботы.
Мать принимала ее как должное. Несколько раз у нее появлялся муж, длинный, худой, лысый человек с беспокойными руками, который еще с порога начинал кланяться, жалостливо морщиться и вообще выказывать бурное сострадание всем, кто находился на тот момент в палате (включая здоровых), и жене, разумеется, в первую очередь. Он так старательно выражал неподдельную жалость, что выглядел тут самым жалким. Самым больным. Судя по всему, для парней это был не отец, а отчим. Они его не замечали — тоже, как и Сергей в детстве, считали отчима повинным в болезни матери? — он же только путался под ногами. Только мешал им. Мать сначала вставала на его защиту, хотя в открытую отчима никто не шпынял: его не замечали, в упор не видели — вот и все нападение. Защита же заключалась в том, что мать непременно заговаривала именно с ним, пусть даже по самому незначительному поводу, и, несмотря на присутствие кого-либо из сыновей, именно ему, мужу, давала какое-нибудь поручение, пускай хотя бы самое ничтожное-поправить у нее в ногах одеяло, принести воды и т. д. Мужчина торопливо поднимался, подхватывался, но его всякий раз молча осаживали — «дежурный сын», как называл их Сергей про себя, перехватывал уже приготовленную было кружку и уж тем более останавливал всякие поползновения отчима к одеялу, зная, какие муки доставляет матери любое неосторожное движение. К одеялу не подпускали даже врачей и медсестер — те давали команды, а исполняли их сыновья. Как повернуть, что обнажить…
Она слабо пыталась урезонивать сыновей, но мало-помалу смирялась с неотвратимым — с тем, что, по мере того как истончалась, исчезала, растворялась она сама и даже быстрее, в геометрической прогрессии к этому, исчезало и все, что связывало этих чужих людей: ее сыновей и ее второго мужа. А потом и противиться не стала: сил для сопротивления не было. Ни для этого сопротивления, ни для другого. Ни для чего. Все чаще впадая в забытье, она, как тающая, в белом, льдина, уже стронулась, уже заскользила, поплыла по реке — все ниже и ниже, несомая наряду с сыновней бережной заботой другим неумолимым течением: болезни. Чем ближе к устью — тем быстрее, беспамятнее. Муж ходить перестал, сыновья окончательно оттерли, вытеснили его, а она этого, похоже, и не заметила. Ей уже было все равно.