ся к смутно белевшему в темноте личику Маши, тревожно, до стеснения в груди, вслушиваясь: дышит?
— Ты сам-то спи. Завтра же на работу, — отзывалась с кушетки, стоявшей здесь же, в «малышовке», теща.
Сама, оказывается, не спала.
Врачи потом сказали, что это следствие высокой температуры. Что их девочка, стало быть, температуры не выносит. Отсюда и такая, защитная, реакция организма. Что сами по себе эти судороги не страшны, но от температуры девочку надо оберегать: вовремя давать жаропонижающее.
Не страшны… Если бы они видели своими глазами. Если бы это было и х дитя!
Сергей знал другое.
Он знал теперь, что девочка его — смертна. И так же как было и с матерью, это знание и усиливало, делало насыщенней, напряженней его любовь к дочери, и вместе с тем добавляло в нее, в эту любовь, каплю яда. Приворотное зелье.
Он знал и другое: что девочку его спасла теща. Знала ли она, как нужно действовать в подобных ситуациях, или просто поступала по наитию? Просто не поддалась панике, не потеряла хладнокровия? Скорее всего, последнее. Какие там знания. Какая там теория — пожалуй, даже в санитарный эшелон она попала без каких-либо курсов. Сергей что-то не помнил, чтобы шла речь о тещиной учебе на санитарку. Нет, сплошная практика. Опыт. И сейчас, в самолете, подумал о том, что есть все-таки связь между пребыванием тещи — вот к кому так подходило это солдатское, срывающимся шепотом, слово «сестрица»: к этой большой, сильной, теплой, т е п л о к р о в н о й и молчаливой девахе! — и спасением его дочки. Тем, что именно она ее спасла. И даже тем — к а к ее спасла.
И носить больную в одеяле, а не на носилках он ведь тоже догадался не сам. Она же, теща, больная, сама и подсказала. Мучился, пыхтел, в очередной раз укладывая ее на носилки, а она взяла здоровой рукой угол одеяла и стала совать ему в ладонь. Тогда-то он и догадался. Осенило. В одеяле-то куда удобнее: пройти можно по любой лестнице. И ей легче, и вам, носильщикам.
Правда, на «скорой» не говорят: «носильщики». «Санитары», так ведь говорят на «скорой».
Санитар Сергей Гусев.
Так, понял он, она сама носила когда-то раненых. Только не на одеялах, вероятно, а на шинелях. На окровавленных, пропитавшихся кровью, заскорузлых шинелях…
28
Обтянутый дешевой искусственной кожей диван низок. Их глаза опять оказались на одном уровне и в необычной близости. Как и несколько часов назад, в самолете. И теперь они на пути, на перехвате, эти встревоженные, по тревоге поднятые глаза. Сергей бы и отвел свои, да некуда: ее глаза смотрели в упор. Куда бы ни ткнулся, они были везде. Форменный перехват. Только там тебя принуждают к посадке, а здесь как бы предостерегают от нее. Она вглядывалась в него так, словно боялась, что он смалодушничает, что в его глазах мелькнет не огорчение, а досада. Злость, которая сродни трусости. Что он, равнодушно скользнув по ней взглядом, опустит глаза, поднимется, остервенело чертыхнется и махнет рукой. На нее, на больную, на все, вместе взятое. Его понуждали, нет, его призывали, его просили, застенчиво и вместе с тем настойчиво, обволакивающе (куда ни ткнешься, всюду, тык-мык — и некуда сбежать, некуда) выдержать курс. Смешная девчонка, знала бы ты, в каких пертурбациях я побывал уже за этот год! Одной ночью больше, одной меньше…
Ну и глазищи! Не просто карие, бархатистые, а еще как будто бы и тучной парчовой пыльцой припудрены. Отягощены, как отягощены — шапки долу — и без того тучные летние цветы. Коснись их (губами?) — и рыльце в пушку. Как у шмеля, окунувшегося в чашечку, — одни лапки снаружи сучат. Крылья редкостной бабочки, после которых на пальцах остается этот нежный живой пепел — сгоревшей красоты. Пальцы мажутся, как у злодея. Губами… Шутник вы, Сергей Никитич. Сатир. Бархатцы. Tagetes popula или другая разновидность — анютины глазки. Анютины. Интересно, как хоть ее зовут?
— Это ваша мама?
«Теща», — хотел было ответить Сергей, но вовремя удержался. И впрямь прозвучало бы, как из анекдота: теща. Сказал слово, и вся неоднозначность человеческих отношений сведена к двум-трем плоским ситуациям. К тому же «теща» прозвучало бы особенно неуместно после слова, которое нашла девушка: мама. Не мать — мама. Самой от силы двадцать — двадцать два, вот и считает, что у всех, для всех — «мама». А он уже давно вышел из возраста, когда мать, даже если таковая имеется, зовут «мама».
— Это мать моей жены.
— А-а, — протянула она, и в этом протяжном «а» не было ни снисходительно-проницательной усмешки, ни разочарования, ни преувеличенного сочувствия. Соболезнования.
Чем меньше натурального горя, тем преувеличеннее соболезнование. Соболезнованием, управляемой формой сочувствия, нередко восполняют недобор того, что реакции в ы д е л е н и я, деловитому, почти промышленному производству пока, слава богу, не поддается. Слабо тут пока человеку. Или оно есть, или его нету: не выдавишь (как вино), не займешь, не купишь. Чтобы не уронить себя в чужих глазах, остается одно. Совершенствоваться в преувеличенных жестах, преувеличенных словах, в мимике и мимикрии. «Древесные крысы не такого рыжеватого цвета, как белки, но не менее грациозны. За ними можно подолгу наблюдать с близкого расстояния, настолько они доверчивы. Но от белок древесные крысы отличаются прежде всего тем, что уничтожают белок…» Цитирую классика.
Имитация же сострадания отличается от последнего прежде всего тем, что уничтожает сострадание. Даже жалкие его крохи.
«А-а» было простодушным, девчачьим. Сколько бы слов можно было тут нагородить! А она выбрала одно, как и «мама», и даже еще короче: «а-а». На целый звук короче.
— У меня нет матери, — сам не зная зачем, проговорил, помолчав, Сергей: наверное, потому, что девушка все не отводила взгляда.
Был такой способ перехвата: светом. Попал в перекрестье — не вырвешься. Да и вырываться как-то не очень хотелось.
— Давно?
— С тринадцати лет.
— А отец?
— Тоже нету.
Сейчас она спросит: с какого времени? — и он ответит: «С четвертого мая одна тысяча девятьсот сорок седьмого года». Сто против десяти, что анютины глазки округлятся в два черных подсолнуха. «Не ожидали, что я такой старый?» — «То есть?» — «А то, что я назвал вам дату своего рождения». — «Ваш отец умер в день вашего рождения?» — изумится она. «Не-ет, — помотаешь ты своей плешивеющей головой. — Он, увы, умереть не может». Она прикусит губу, хотя это таит угрозу ее белоснежной, с рюшами (наверняка «неуставными») блузке под форменным голубым жакетом: сок от надкуса брызнет прямо на блузу: гладиолусно-алое на белом. Наконец-то опустит глаза, подумает мгновение, снова поднимет их и скажет с шутливой обидой: «Вы не просто старый. Вы хуже. Вы — старый шутник».
Именно! Старый шутник вы, Сергей Никитич, о чем я и толкую неоднократно. И еще хуже, она и не подозревает, насколько, в какой степени хуже. Старый развратник. Чего уж там, сатир. Называй вещи своими, современными именами. Сатир… Сын своего отца — вот кто ты.
И ты расскажешь ей о жанре публицистики, который дается тебе труднее всех. О составлении автобиографии.
29
«Заполните листок автобиографии» — знали бы кадровики, между делом бросающие эту дежурную фразу, на что его обрекают. Чем искушают. В своей жизни он уже написал немало автобиографий. Надо сказать, чем старше становится, тем короче делаются автобиографии. Словно это уже и не биография прошлого, а биография будущего. Абрис будущего, его сжатый генетический код. А будущее потихоньку убывает и убывает. Ограничение, отжимание — прессом — будущего. Скажем, ему уже никогда не быть командиром многопушечного крейсера. А ведь мечталось! Поступление в среднюю школу (с непременным указанием ее номера), прием в ряды, именно в р я д ы юных пионеров, а потом еще и комсомола и другие столь же замечательные факты и даты, несомненно, достойные увековечивания в памяти если не всего человечества, то хотя бы одной его единицы, представленной самим автобиографом, уже не украшают эти повествования… А что осталось? В 1973 году пришел в Газету, где и работаю по н/в. Н/в — вот она, хромосома будущего! И какими понятными, нашенскими буквами, не какой-нибудь дохлой латынью, выражена! Чудо простоты. Н/в. Настоящее время. Никакое оно не настоящее — самое неприкрытое, беззастенчивое будущее. Не заметишь, как переходит в будущее. И в две тысячи таком-то году, ежели будем живы, на месте этой завязи из двух букв и одной, и то косой, палочки появится, разовьется, вызреет: «откуда и вышел на пенсию». Это когда он будет писать последнюю автобиографию — устраиваясь по блату ночным сторожем на плодоовощную базу.
Конспект будущего.
Мальчишкой, когда писал автобиографии, отца вообще не упоминал. Родился тогда-то, мать такая-то, колхозница, умерла тогда-то. А об отце ни слова. Продукт непорочного зачатия. Ему поначалу, по малости лет, и в голову не приходило, что надо писать и об отце. Тем паче об отце, которого в глаза не видел. Привык обходиться без него и в жизни, не то что в бумажках. Потом сказали, что так не годится, что автобиография должна содержать и сведения об отце. «А у меня нет сведений» — вспыхнул. «А ты так и пиши, — подсказали ему, — отца не знаю».
И взятки, мол, гладки. Не знаю, не видел, в ногах не стоял.
Первое время так и писал: отца не знаю. Что-то постыдное было в этой фразе. Старательно выводя ее — автобиографии в юности пишутся в основном по торжественным поводам, — всякий раз словно совершал по отношению к матери мелкое предательство. Из ее сына сразу превращался в постороннего, осуждающего мать обывателя. Бросал ее, как бросил когда-то и его отец. Перебегал на другую сторону. И судил ее вместе с другими, чужими, как маленький резонер, — как будто мало суда изведала, испила она при жизни. Его палец, пальчик — мальчик с пальчик тоже ведь произошел неизвестно как, сомнительным путем — был нацелен с д р у г о й стороны ей вслед. Сергей понял это довольно скоро. По ухмылкам тех, кто читал его автобиографии, — на этой строке задерживаясь долее всего и бросая в этом месте на него насмешливый взгляд.