День и час — страница 43 из 106

Тогда и появилась в его бумагах фраза, теперь уже собственного сочинения, «отца не помню». Она казалась ему более щадящей мать: часть вины (хотя в чем вина — в том, что он появился на белый свет?) брал на себя. Не помню. Запамятовал. Мал был — не запомнил: то ли был, то ли не был. Так началась долгая эволюция этой злополучной строки. Будучи взрослым, он уже достиг в ней творческой вершины. «Отец оставил семью до моего рождения». С е м ь ю! Как будто там была семья.

Так он, Серега Гусев, создал ячейку общества. Задним числом помог матери обзавестись семьей, законным супругом, оставившим, правда, семью (неважно, что в составе пока одной только матери) до Серегиного рождения. И слово-то какое благозвучное — «оставил». Не удрал, не смылся — оставил. Сразу видно: творческий человек, выпускник факультета журналистики писал. И вина еще раз и теперь целиком и полностью переместилась — на некоего ветреника, прощелыгу по фамилии Имярек. А когда Сергей стал почти пожилым человеком, каковым его совершенно справедливо сочли в данный момент Анютины глазки, сделал вдруг еще один крутой поворот. Стал писать: «Отец — Колодяжный Василий Степанович, с которым мать жила в незарегистрированном браке, умер в 1962 году».

А что? Был такой? Был. И мать действительно последние десять лет, до самой своей смерти, жила с ним. Двух сыновей, двух младших Серегиных братьев, нажила с ним. Умер? Умер: мать в шестьдесят первом, он в шестьдесят втором. А что брак «незарегистрированный», так сколько народу тогда жило так, да и сейчас, похоже, это не такая редкость. Только тогда это было одним из следствий войны, а сейчас скорее изыск. Мода. Как говорят о некоторых новинках: «остромодное». А может, тоже следствие войны, страшной опасности, которая висит и висит, ворочаясь, наползая змеиным, грозовым своим подброшьем, над всеми нами. Люди в глубине души остерегаются прочных связей, остерегаются заводить детей. А брак без детей — тот же незарегистрированный, ничем не лучше, не законнее. Только дети и регистрируют браки.

Все умерли: и мать, и отчим, и, наверное, настоящий Сергеев отец, о котором Сергей и впрямь ничего определенного не знает. И кому это надо, кто станет докапываться, чей сын Сергей Никитич Гусев? Невелика шишка — не все ли равно, чей?

Сын человеческий. «Дите — дитя человеческое»…

Сначала, в детстве, в интернате, он назвал отцовскими ордена и медали отчима, теперь и самого отчима объявил своим кровным, законным отцом. Присвоил. Круг замкнулся. И он еще раз распорядился материной судьбой, материной жизнью.

Так он еще распоряжался судьбой и жизнью своих младших братьев. Так было, например, когда самого младшего брата, уже почти усыновленного дядькой, он вдруг взял и забрал к себе в интернат.

О Анюта, об этой истории стоит сказать подробнее…

30

Село, в котором жил их дядька, находилось в другом районе, за семьдесят пять километров от городка, где располагался интернат и куда был отправлен Сергей со средним братом. И вот однажды их младший объявился в интернате, предстал — в довольно истерзанном виде — перед изумленным Серегиным взором. Брат был первоклассник и явиться сюда самостоятельно никак не мог. Однако явился, в чем Сергей мог самолично убедиться. Глазенки угрюмо потуплены, новая, хорошая, добротная одежка — когда с матерью жили, такой у них не было, кольнуло почему-то Сергея — извожена в грязи. Сомнений не было: сбежал.

— У них деньги в подвале лежали под банкой с молоком…

— Ну и что?

— Ну и пропали…

— Ну?..

— Ну и тетка сказала, что я взял, больше некому, потому что, кроме меня и Жулика, сказала тетка, в доме никого не было.

— Какого еще жулика?

— Ну, собака, Жулик называется…

— И что дальше?

— А я не брал.

Глазенки наконец оставили в покое пол, носки кожаных — судя по всему, кожа под комьями засохшей осенней грязи была желтой — ботиночек и сухо, скупо, без слез взглянули на Сергея. Боялись, что и он, брат, не поверит. Сергей молчал.

— И сколько же денег там было?

— Рубль.

Волна горячей жалости и нежности к этому маленькому, белобрысому, настырному, совсем непохожему на него пострелу, поднялась как зарево в Серегиной душе и застыла в своей верхней точке, не спадая. Долго-долго стояла, не откатываясь, подступив к самому горлу, застрявши в нем — слова вымолвить не давала. Гребнем волны была жалость к брату, подом ее, основой, менее подвижной, но тяжелой, заключающей в себе еще большую кинетическую силу, н е с у щ е й  гребень, как ленную корону, была печаль по матери, чьим любимцем всегда был ее младшенький, тоска по ней, а стало быть, и жалость ко всем троим: к этому, маленькому, к среднему брату, пожалуй, самому беззащитному — и такого панциря — колючей настырности нету. И к самому себе. Сироты… Сергей присел перед ним на корточки, точно так, как сидит сейчас перед ним эта девчонка.

— И как же ты добрался?

— На попутных, — по-прежнему букой смотрел на него братишка.

— Прямо до города и довезли?

— Не-а, — появился наконец в глазенках влажный доверчивый блеск. — Я от села к селу, так бы не повезли.

— А что говорил?

— Говорил, что мамку в село учительницей прислали и я к ней жить еду.

— Да ну! — у Сереги у самого уже глаза на мокром месте. — Сколько ж у тебя мамок тогда должно быть?

Малыш принялся деловито загибать пальцы:

— Бурлацкое — раз, Сотниковское — два, Большевистская «Искра» — три, поселок Чкалова — четыре. Четыре, — повторил он и сунулся мордахой в Серегино плечо. — В Сотниковском пришлось заночевать: ночь застала, могли в милицию отвезти.

— Где ж ты ночевал? — спросил Сергей шепотом, обхватывая его руками, отчего спинка у него подалась, как у едва принявшегося саженца.

— В каком-то огоро-о-де, — заревел тот уже во весь голос, так, что вокруг них на интернатском дворе сразу стала сторожко кучковаться любопытствующая детвора. В интернате было немало сирот — услышали, поняли бог знает каким чутьем.

Четыре мамки… Эх ты, Филипок, Филипок. Вообще-то младшего брата звали Антоном, но дома его иначе как Филипком не величали. По герою толстовской сказки, что был меньше всех, но до срока напросился в школу. Антон тоже был меньше всех и каждое утро увязывался за старшими братьями, требуя, чтобы и его взяли в школу.

Больше к дядьке Антона Сергей не отправил. Упросил директора, и братишку оставили в интернате. А дядька с теткой звонили, и Сергея вызывали для телефонного разговора в директорский кабинет. И тетка, плача, говорила, что этот чертов рубль, для Антона же и предназначенный — чтобы он после школы сходил себе за конфетами — сразу же нашелся, приклеился, проклятый, к дну банки с молоком. Что пусть Сергей ничего дурного не думает, он же знает, что она совсем не жадная, она же хотела как лучше, ибо честность в человеке важнее всего и ее надо воспитывать с малых лет. Что пусть Сергей либо сам привезет Антона, либо они с дядькой готовы сейчас же выехать за ним. Испереживались тут, обыскались, до последнего не хотели сообщать. И много еще чего говорила тетка, и Сергей и сам хорошо знал, что она совсем не жадная, что она хорошая, грамотная женщина, самая грамотная в их родне, агроном, просто она  п р и н ц и п и а л ь н а я.

В родне так и говорили: «Галька у нас принципиальная». Своих детей у них с дядькой не было, и в приведенном суждении каким-то образом — интонацией? — находило отражение и это обстоятельство. Объектом приложения теткиных принципов был дядька, рядовой, малограмотный, пьющий комбайнер, из которого она в конце концов сумела вытесать, выстрогать (отходов, наверное, было много — в дядьке килограммов сто двадцать весу) если и не интеллигентно-командирскую — в ее руке — указку, то вполне подходящее дышло. И то верно: дядька работающий, тягловый, но в манерах уже покультурнее своих ровесников-механизаторов. Во всяком случае, при жене уже не матерится. На работе, где она пропадала с темна до темна, твердость теткиных принципов испытывали бригадиры и звеньевые, сама земля, что благодаря стараниям агронома помаленьку — как дядька в грамоте — прибавляла в урожайности, а дома — муж. Да вот теперь еще Филипок, которого тетка упрямо звала  А н т о н о м. По одежке видно, что Филипку у нее жилось получше, побогаче, чем в родном доме и чем живется обычно в интернате. Но Сергей был несговорчив.

— Спасибо за все, но Филипок останется в интернате, — повторял он в трубку, краешком глаза замечая, как пристально изучающе наблюдает за ним из своего кресла присутствующий при разговоре директор.

Сергей только тогда, с телефонной трубкой в руке, понял: отдавать для  у с ы н о в л е н и я  младшего, материного любимца, нельзя. Пусть он так и останется ее сыном. Неразменным. Что-то подобное написал потом и в письме к родственникам, стараясь полнее и необиднее обосновать отказ. На это письмо ему почему-то ответил сам дядька, хотя раньше всегда писала тетка Галина. «Яйца курицу не учат» — помнит и поминает дядька до сих пор, каждый раз при встрече с Сергеем, под хмельком повторяя эту фразу из своего письма. Фразу, представляющую, по его мнению, верх житейской мудрости, как и верх его собственной трудной грамоты.

Сергей в ответ ему молчит.

Правильно ли он распорядился тогда — судьбой брата? Правильно ли распоряжается сейчас — судьбою матери? Уверен: правильно.

31

…Девчонка оказалась не то сообразительней, чем думал о ней Сергей, не то просто не терпящей столь долгого бездействия.

— Я сейчас! Я что-то придумала! — воскликнула она, стремительно, как с низкого старта, вскакивая, и побежала в глубину зала; последние ее слова уже прозвучали на ходу.

Так она все это время — думала!

Так они оказались в комнате матери и ребенка.

Стюардесса договорилась с начальством комнаты, и их разместили здесь. Опять нашлись и носилки, и помощники. В комнате матери и ребенка народу тоже набралось немало, но это была совсем не та теснота, что в зале ожидания. Тут у каждого имелось свое место, а на каждую пар