День и час — страница 48 из 106

— Взгляните на показатель общего веса зерна, принятого элеватором, — учтиво пригласил его директор к пульту.

Тот подошел, уставился в точку, обозначенную директором. Ничего не понимая, выжидающе обернулся:

— Ну и что?

— Миллион пудов. Есть миллион пудов!

В голосе директора слышался усталый пафос.

Человек встрепенулся, всю его вальяжность, распаренность как рукой сняли. Пухлыми, взмокшими ладонями уперся в пульт, как будто перед ним была штанга рекордного веса, которую необходимо взять. Рвануть.

— Где?

Директор невозмутимо указал пальцами, г д е.

Дежурные весовщики опять недоуменно переглянулись.

— Что же вы сразу не сказали? Вчера ведь только говорили, что не раньше, чем через три дня.

— А вот и говорю. А вчера, стало быть, ошибался, недооценил, — директор замолчал, не стал уточнять, что именно он недооценил.

— Есть тут телефон?

Ему пододвинули телефон. Человек окинул всех торопливым взглядом, в первое мгновение, вероятно, хотел выставить вон, но потом передумал, ограничился лишь повелительной просьбой сохранять тишину.

Накрутил диск, пригладил на макушке редкие волосы.

— Сарсенбай Акмалевич? Лично я миллион раз извиняюсь, что звоню вам так поздно, прерываю ваш короткий сон…

Ответных слов, звуков, раздраженного бурчания трубка не доносила.

— …Но я все-таки решился сообщить вам радостную весть. Я лично счастлив, что вы услышите ее из моих уст, из уст своего помощника.

Трубка, вероятно, нетерпеливо гмыкала.

Товарищ отодвинул ее от лица и произнес в нее, как в микрофон:

— Есть миллион пудов! От всей души, от всего горячего сердца я поздравляю вас, Сарсенбай Акмалевич, с рекордом. Коллектив элеватора рапортует вам и передает наилучшие пожелания успехов в труде и замечательного здоровья…

«Коллектив элеватора», включая тебя, замер.

Трубка была плавно, с чрезвычайным почтением к ней посажена на место. Так, мизинчиком, нажимают клавишу заключительного нежного («пиано пианиссимо») аккорда.

Энергично подняв руку, которая только что так ласково, осторожно укладывала на место телефонную трубку, в прощальном общем жесте, человек опрометью ринулся в дверь.

— Сердечно поздравляю, товарищи, с трудовой победой, — послышалось откуда-то с порожек под аккомпанемент мощно — откуда только прыть взялась — громыхающих шагов.

Еще через минуту затарахтел, ринулся прочь жалобно прогнувшийся на рессорах «козлик».

И — за ворота, мимо машин с хлебом, выстроившихся в живую, светящуюся ночную очередь. И, поднимая пыль, — в город.

Только его на элеваторе и видели.

Директор облегченно вздохнул и все с той же отверткой направился в преисподнюю — возвращать весовой механизм в законное состояние.

Уехавший хоть и тоже был в мыле, и даже больше, чем кто-либо другой здесь, но это было мыло погонщика. Не движителя, а погонщика.

— Ну, теперь хоть можно будет спокойно работать, — сказал тебе директор. — Хотя, с другой стороны, плохо, что мы всех интересуем, пока идет хлебосдача. Как только она закончилась, о нас забывают, в том числе и ваш брат журналист. Как у нас с вагонами, с сушкой, подработкой зерна, с людьми, с техникой — это уже сразу становится нашим внутренним делом. До следующей уборочной, до следующего рапорта…

И второй сюжет — тоже из журналистской практики.

Вот уже восемь лет, правда, не каждый год, а уж через год — точно, а то и дважды в год, осенью, получаешь извещение на посылку из Белоруссии. Идешь на главпочтамт, заполняешь бланк. Получающих посылки на главпочтамте много, транспортер, по которому посылки выезжают откуда-то из складских недр почтамта в зал, где толпятся нетерпеливые получатели, практически не выключается. Стоишь и спокойно ждешь, когда среди аккуратных фанерных ящичков, бумажных и матерчатых свертков появится  н е ч т о. Да, посылочное отправление, которое ты ждешь, можно назвать только так. И вот оно наконец появляется на транспортере, торжественно, как на колеснице, въезжает в зал. Можешь и не смотреть в ту сторону. Как только в толпе ждущих вместе с тобой возникает легкое замешательство, как только заслышишь хоть чей-то удивленный возглас, так можешь, не раздумывая, поворачиваться к транспортеру и даже протягивать к нему руку. Твоя поклажа!

Чаще всего это бывает корзина. Плетенная из ивняка корзина причудливой формы. То в виде бочки, с откидным «днищем», то в форме лодки (Ноев ковчег — и по форме, и по содержанию). Движется такая галера среди стандартных ящиков — каждый поневоле обращает внимание. Потом ты волочешь корзину домой, и в доме вслед за тобой по всем лестничным маршам поднимается — как дым из трубы в ясную погоду — невидимый, но теплый, слюнки вызывающий аромат поздних яблок.

В махине, пронизанной железом, бетоном, стеклом, вдруг начинает пахнуть дымом. Соломой и яблоками. Детством. Вот ведь фокус: на первом этаже расположен овощной магазин, но от него почему-то запахи совсем иные — овощебазой.

Дома хором распаковываете корзину. Так и есть: полным-полно яблок. Нельзя сказать, что яблоки какой-то невиданной величины и стати: есть покрупнее, есть помельче. Но все чистенькие, крепенькие, умытые. И так сильно, свежо, нежно — пахучие.

Первый признак немассового, непромышленного производства — запах.

Но и это еще не все. Яблоки в корзине разных сортов. Сгруппированы по сортам, переложены папиросной бумагой. Внутри каждой такой кучки, каждого семейства, что ли, вложена бумажка с названием сорта.

«Добрый крестьянин».

«А это — «белорусский Антон»…

Внизу, в овощном, — «старкинг», «гольден», «джонатан», а тут — «добрый крестьянин». Сорт уже по названию даже не отечественный, а доморощенный. Может, потому и аромат такой — не космополитический, а дома, детства? Малой родины. В большой корзине, на дне, еще и маленькая корзиночка. Аккуратная, неглубокая, судя по розоватым, тонким, гибким прутьям — девичья горсть. В горсти той несколько лесных орехов, два-три сушеных белых гриба, веточка рябины.

«Это вам кланяется наш лес».

Тут же, среди яблок, коротенькое письмо или чаще открытка. Текст на открытке отпечатан на машинке. Машинка старая, разве что не с ятями, буквы у нее прыгают. Машинописный текст вроде бы должен придать торжественности и официальности, но эти танцующие буквы независимо от письма, ими обозначаемого, выплясывают совсем другое — озорное, мальчишеское.

«Поздравляем Вас с праздником, желаем, чтобы Ваши творческие дела и впредь шли в гору»…

А они пляшут: «будь здоров и не чирикай».

В письме ли, в открытке обязательно стишок собственного сочинения. Тоже, так сказать, доморощенный.

Вспоминайте нашу Липень,

И садов весенних кипень,

И речушку у ворот,

И меня — под Новый год.

«P. S. Больше двух недель ходил по приглашениям наших липнян, прививал в садах черенки лучших сортов яблонь и груш, привил более 200, все прижилось, говорят, рука легкая. Приезжайте к нам!..»

Много лет назад несомненно под влиянием повести Василя Быкова «Обелиск» у тебя возникла мысль написать очерк о селе и обелиске. Они существуют вместе, неразделимо: село и обелиск в селе, уже неотъемлемая деталь и сельского пейзажа, и самой деревенской жизни. Задался целью проследить, как существование обелиска, а в конечном счете общего, давнего горя влияет на жизнь конкретного села, на его нравственную атмосферу, на людей разных поколений, особенно на тех, кто родился после войны, недавно, кто это страшное горе — не застал. Цель, как теперь понимаешь, несколько умозрительная, но тогда она тебя забрала всерьез. Созвонился с собственным корреспондентом газеты по Белоруссии. Это была женщина, которую ты хорошо знал еще по своим собкоровским временам. Найти подходящую деревню не составляло труда. Ее нетрудно найти в любом уголке страны, а уж в Белоруссии — тем паче.

Возможно, ты первоначально слишком жестко, если не схематично, сформулировал тему очерка, возможно, просто не вытянул ее в том виде, в каком она представлялась в замысле, а может, просто сама живая жизнь, вмешавшись, раздвинула столь строгие рамки, видоизменила замысел, но очерк получился несколько другим, чем задумывался.

Или человек, которого ты встретил, увлек тебя, подчинил себе и перо, и тему…

«…Мы стояли у братской могилы, над которой тихо распускались тополи, когда к нам подошла седая простоволосая женщина. Молча поклонилась учителю и притулилась к ограде, у самого уголка.

Здесь, у самого уголка, лежат у нее четверо.

Сеня — 12 лет,

Таня — 9 лет,

Маня — 7 лет,

Шура.

Шуре было восемь месяцев. Шура была у нее на руках. И еще двое чужих детей держались за ее юбку в тот вечерний час 13 января 1943 года, когда фашисты расстреливали и сжигали партизанскую деревню Брицаловичи. «Когда нас начали полосовать из пулеметов, то на меня упала Степиха. Большая была женщина, всю меня кровью залила. А когда я очнулась — кругом только мертвецы. И дети мои — мертвецы…» Когда они с мужем возвратились из партизанского отряда, она билась, и плакала, и просила похоронить ее здесь, у этого уголка. «Треба жить», — сказал ей на то муж Михаил Фомич, для которого «жить» даже сейчас, на 72-м году жизни, значит работать. «А как не работать. Дети только на ноги становятся». Особенность деревни: родители старые, а дети — «на ноги становятся». Новые, послевоенные дети.

Треба жить… Мы разговаривали с Анной Ивановной Потапейко, а к нам подходили новые люди, у каждого из которых кто-то лежит — в братской могиле 676 человек, в шесть раз больше, чем тех, кто живет на братском пепелище. Кланялись, даже целовались с учителем, прикасаясь своей сединой к его седине. Говорили с ним, просили на День Победы, как всегда, прийти сюда, на митинг, и сказать слово — какая же память без учительского слова? Он обещал, что обязательно придет, дружески обнимал их за плечи и говорил хорошие, спокойные слова, в сущности, ничем не выделяясь среди них — разве что крупным ростом да учительскими металлическими очками…