«Ты спрашиваешь у меня о Муртагине. Знаешь, я ведь видел его однажды и после армии. Было это лет пять назад. Я тогда был на защите диплома в Ташкенте. Бегу в подземном переходе и вдруг вижу: Муртагин навстречу. Полковник. Идет, глаза в землю, под мышками по свертку. Из универмага, догадался я. Этот переход — от универмага. Думаю, узнает или не узнает? На всякий случай окрикнул его. Узнал! Смотрит на меня — поверишь — слезы на глазах блестят. «Семен! Ты что ж это проститься ко мне не зашел?» Мне так стыдно стало. Ты ж помнишь, как я в запас увольнялся: все бегом, бегом, на поезд торопился. Да как-то и постеснялся зайти к нему в кабинет попрощаться. А он — не забыл! Заметил, что я замялся, что неудобно мне, говорит: «Видишь, Семен, внуки у меня. Двойня!»
Постарел он, конечно, но так ничего. Не переменился. Я его сразу узнал. Представляешь, слезы в глазах заблестели! Я сам, честно говоря, готов был слезу пустить…»
Конечно, Сергей читал об этом в письме и прошлый раз. Но сейчас у него было такое ощущение, будто прочел об этом впервые. Просто в прошлый раз не придал этому известию такого значения, как теперь. Читал тогда на ходу, занятый мыслями и хлопотами в связи с предстоящим отъездом. Не этого искал в письме, не на то была настроена душа, потому и пробежал глазами, не задерживаясь.
Сейчас читал и перечитывал эти незамысловатые строки, как будто старался открыть в них доселе ускользавший вещий смысл.
Узнал бы Муртагин его сейчас? Захотел бы узнать? Не отвернулся бы?
Семена узнал. Молодец Муртагин! Не просто узнать, признать солдата, одного из сотен, прошедших перед твоими глазами, а еще и обрадоваться ему до слез. Помнить, что этот солдат, поросенок, не зашел на прощанье к тебе. Другому бы от этого ни жарко ни холодно: что ему солдат, один, из тысяч, детей с ним не крестить. А этот обиделся. Хотя Сергей-то знает наверняка: Семен просто не отважился зайти к начальнику политотдела. И на поезд напрасно теперь, задним числом, сваливает. Сдрейфил — вот и все. Тащил-тащил его Сергей к Муртагину, а тот уперся как бычок — и ни с места. Семен если упрется — трактором его не сдвинешь. Семен как черт ладана боится театральных жестов: легко представить, с каким остервенением изображает сейчас жесты киношные. Что ни афиша, то, наверное, шарж.
М у р т а г и н — только этого ингредиента, похоже, и не хватало в напряженной работе, в химической реакции, что шла, нарастая, в его душе. Душа словно попала в створ между двумя берегами его жизни, такими, казалось, дальними, почти не зависящими друг от друга и так решительно сходящимися в эти полчаса последнего перегона. Соединение берегов заставляло ее точить, торить, больно и кропотливо, новое русло. Больно — от непривычности такой первотропной работы. Отвыкла от нулевого цикла, изливаясь продолжительное время по замкнутому кругу минимальных затрат.
Сергей сложил письмо четвертушкой и снова спрятал во внутренний карман. Сидел, невидящими глазами глядя перед собой на мирное, рунное, молитвенное шествие людских затылков. Восхождение, ритм, р а з м е р которому задавала вибрация чудовищно мощных турбин. Что есть самолет, несущийся — с ревом — в ослепительно пустом небе, как не обрывок страстной людской молитвы…
«Последнее дело открещиваться от тех, кто нуждается в твоей помощи…»
— Граждане пассажиры! Просьба пристегнуть привязные ремни! Наш самолет пошел на снижение и через несколько минут произведет посадку в аэропорту города Минеральные Воды.
39
А ведь ты и с Муртагиным прощался в больнице. В госпитале. Да, приказ о твоем увольнении был подписан, но на тот момент Муртагина на месте не было — накануне у него случился инфаркт, и ты, уже перед самым отъездом, зашел в госпиталь. С большим трудом добился, чтобы тебя — хотя бы на минуту — пропустили в палату Муртагина…
Только ли желание попрощаться с человеком, сделавшим доброе дело, с человеком, вообще сыгравшим немалую роль в твоей армейской жизни и оказавшимся сейчас в критическом положении, двигало тобою? Вряд ли. Была тут, зашевелилась вновь и неудовлетворенность предыдущим разговором. Собственной неубедительностью. Захотелось досказать, объясниться. Оправдаться. Пусть хотя бы с опозданием. Другой возможности уже не будет. А кто из нас не силен задним умом?..
Реванш… Какие доводы ты выстраивал на сей раз в уме, какие слова придумывал!
Но доводы не потребовались.
Палата была маленькой, как каюта. Белые крашеные стены, белая конторская занавеска задернута на узком окне, белая простыня, белая металлическая кровать. Белизна разной интенсивности. От безупречной рафинированности простыней до холодного, сизого, скорее сталистого, чем белого, колера стен, наводившего на мысль даже не о каюте, а о карцере. Как бы там ни было, а черная голова Муртагина настолько контрастировала с этим общим фоном, что уже одно это вызывало тревожное, ноющее ощущение диссонанса, беды. Муртагин лежал лицом к стенке, на правом боку, может, поэтому его чуть откинутая голова, его иссиня-черный, гладко зачесанный затылок сразу бросились в глаза. В этой позе — лицом к стенке — было что-то мальчишеское. Обиженно-мальчишеское. Или не столько обиженно, сколько — упрямо-мальчишеское. Неудивительно, если он лежал сцепивши зубы. И от боли, и от упрямого противостояния ей. Тебя уговаривают покориться обстоятельствам, отдаться их всемогущей воле, а ты вопреки всему и всем пытаешься гнуть свое. Перешибить плетью обух. Ты уже не только с обстоятельствами борешься. Тебе кажется, что ты уже борешься со в с е м и. По той позе, в которой лежал Муртагин, почудилось, что он здесь борется не только против болезни, но и против больницы. И, похоже, в проигрыше.
Муртагин повернулся на спину, увидел тебя.
— Здравствуй, здравствуй. Говоришь, завтра домой?
— Да, товарищ подполковник.
Едва переступив порог палаты, ты уже понял, что все твои «доводы» просто придется оставить при себе. До лучших времен.
— А я вот загораю.
Он улыбнулся своей виноватой, извиняющейся улыбкой. На сей раз она была виноватее обычной. Лицо у Муртагина было желтым, бескровным, над переносицей набухла, как перегороженная, двуглавая жила.
— Присядь, — показал глазами на стул, стоявший у изголовья кровати.
— Да я вообще-то на минутку…
— Садись, садись. Не волнуйся, теперь тебя никто уже не задержит. Ты у нас теперь вольная птица.
Он опять улыбался, теперь — одними только обращенными к тебе глазами. По его глазам трудно что-либо понять, но улыбку выдали лукавые морщинки, на мгновение собравшиеся вокруг глаз. Ты, наверное, покраснел, пробормотав что-то в том смысле, что, мол, вовсе не волнуешься. Чего волноваться, хотя ему, подполковнику Муртагину, большое спасибо за хлопоты: увольняют действительно первым.
Он высвободил руку из-под простыни, дотронулся до твоей ладони.
— Да ты не обижайся. Считай, что я неудачно пошутил. Мне ведь простительно. — Он опять заглянул в глаза, помолчал. — А вообще-то я все-таки хотел бы еще раз серьезно поговорить с тобой. Напоследок.
Рука у него была холодной, влажной, пальцы вздрагивали. Руками Муртагин владел хуже, чем лицом. Выдавали его. Выдавали болезнь так же, как лучики вокруг глаз выдавали улыбку. Влажные: чуть сжал твою ладонь и отпустил ее, убрав свою руку опять под простыню — видимо, почувствовал ее предательство.
Осторожно развернулся, оказавшись лицом к тебе.
— Бог с ней, с армией. Как говорится, насильно мил не будешь. Не захотел — твое дело. Но я бы все-таки советовал тебе и в гражданской жизни выбрать практическую работу. Я бы видел тебя на практической работе.
Эти слова он произнес вразрядку: в и д е л и п р а к т и ч е с к о й. Что, впрочем, можно было бы отнести и на счет того, что ему просто нелегко говорить. Голос еще глуше, чем раньше, слова — медленнее. Рельефнее, что ли.
— Понимаешь, — продолжал он после паузы, — описывателей дела найти легче, чем делателей.
И опять, как и полтора года назад в политотделе, при вручении кандидатских карточек, в его интонациях слышалось размышление. Не наставление, а — все-таки — размышление. Просто в отличие от тогдашних они были немногословнее. Многое из них оставалось за скобками. Продумывал ось, но не произносилось. На произнесение (мысль куда стремительнее слова!) не осталось времени. Не исключено: и не хватало сил — на лбу у Муртагина выступила испарина. Ты уже начинал чувствовать себя преступником и чуть ли не ерзал на стуле.
Дверь в палату открылась. Вошла старшая медсестра.
— Азат Шарипович, вам нельзя лежать на левом боку! — с порога кинулась она к кровати.
Хотела, видно, помочь ему повернуться (вот почему он лежал лицом к стенке! — только сейчас дошло до тебя), но Муртагин неторопливым движением руки усмирил ее рвение. «И слабым манием руки на русских двинул он полки…» А тут не двинул — остановил, что еще замечательнее. Остановил полки, полчища, превосходящие силы добросовестности, заключенные в этом обычном с виду вулкане: старшей медицинской сестре военно-строительного госпиталя.
— А как же мне разговаривать с человеком? И так как об стенку горохом, — опять улыбнулся он. — Никакого эффекта.
— А вам и разговаривать нельзя, — тотчас зачастила старшая, высокая, худощавая, примерно одних лет с Муртагиным и с той суровой аскетичностью в чертах, которая чаще всего и обличает женщин, командующих женщинами.
Ты и рта раскрыть не успел.
— А человек, — взгляда, который был брошен на меня, вполне хватило бы если не на всю Помпею, то как минимум на средней руки древнеримский райцентр, — должен понимать, куда он пришел. И не злоупотреблять…
Муртагин перебил ее.
— Ну уж дудки, Антонина Павловна. Я еще не настолько провинился перед Советской властью, чтоб лишать меня голоса. А потом, это не он — я злоупотребляю временем этого молодого человека. И даже — был грех — посягал на его личную свободу.
Оказывается, надо было случиться инфаркту, чтобы Муртагин стал чаще улыбаться. Виданное ли дело: за какие-то десять минут улыбался третий или четвертый раз! Переменил взгляды на жизнь?