День и час — страница 56 из 106

Правда, осторожно, хотя и не допуская вмешательства Антонины Павловны, с остановками, повернулся на правый бок. Понял, что иначе с нею не сладить. Не отделаться. Он лежал в предписанной позе, но — сохранив строптивую независимость. От Антонины Павловны. От больницы. От болезни. Болезнь никуда не делась, она была тут как тут. Но и внутри нее он отвоевал для себя автономное пространство. Она не могла объять его тотально, так, чтобы волны ее, тяжелые, свинцовые, сомкнулись у него над головой. Нашел в ней изъян, в о з д у ш н у ю  я м у, каверну, в которой и расположился, в которой и дышал. Не отсюда ли поза — мальчишки, отвернувшегося к стенке? Можно сказать, что она предписана, — можно — выбрана. Выбрана в ходе поисков воздушной ямы, воздушного пузыря.

Улыбался.

Ты поднялся.

— Я подумаю, Азат Шарипович.

— Думай, думай, — отозвался он, не поворачиваясь ко мне, и легонько стукнул ладонью по стене.

Есть такая мода: здороваясь или прощаясь (особенно здороваясь), мужчины не пожимают друг другу руки, а просто на мгновение схлестывают кончики ладоней. Майор Ковач более традиционен: хлопает по вашей ладони и по-медвежьи стискивает ее. А тут — мгновенное, хотя и хлесткое, чувствительное касание. На лету. Современно-небрежное молодечество Муртагин стукнул легонько, и стукнул вовсе не по твоей ладони — к тебе он больше так и не повернулся, даже не посмотрел больше, — но сомнений быть не могло: он воспроизводил именно этот азартный жест, входивший тогда в моду среди солдат. Кто бы подумал, что он его знает. Что может быть таким модником: так здоровается только молодежь, это и жест некоторого молодежного пижонства. Ты уходил из палаты если не с легким сердцем, то и без тягостного чувства безысходности. Какая безысходность! — ладонь все-таки ощутила это мимолетное живое касание. И даже в какой-то мере — задорное. Мальчишеское.

40

Это же надо: Муртагин с двумя свертками под мышками! В самом фантастическом сне такое не привиделось бы! Легче увидеть плачущего большевика.

Что делают с большевиками внуки!

(Или считал, что тут, в Ташкенте, его никто из  с в о и х  не увидит? Не увидит и не заподозрит в злоупотреблении служебным положением: как-никак, а ташкентский универмаг это тебе не военторговская лавочка — как у мамаши Кураж — в Энске. Тут муртагинские полковничьи погоны никому не указ. Бери выше! Кидай дальше! А «свой» — поди ж ты — тут как тут: бдительность!)

А за два дня до посещения госпиталя был у Муртагина на квартире. Как раз в тот день, когда ранним утром его отправили с инфарктом в госпиталь. Оставшемуся «на хозяйстве» заместителю начальника политотдела подполковнику Добровскому срочно понадобилась какая-то бумага, а она оказалась у Муртагина дома: в ночь перед инфарктом работал над нею. Вот тебя и послали. Была некоторая неловкость в том, чтобы являться по такому поводу в дом, который настигла серьезная беда. И ты с тяжелым сердцем поднимался по лестничным маршам — в пятиэтажках, которые строили вы, не было лифтов, — не сразу нажал кнопку звонка. За дверью послышалась возня, по которой понял, что тебе открывают сразу два человека. Так и было: дверь приоткрылась, и в проеме оказались обе муртагинские дочки, давешние знакомые. Глаза заплаканные, лица напряженные. Они тут все время наготове стояли. Ждали вестей. Тем нелепее было вступать в квартиру с вопросом о какой-то справке. Но что поделаешь?

— Здравствуйте, я из политотдела, — переступил ты через порог.

В глубине квартиры у телефона, точно в такой же позе, как девчонки, настороженно застыла женщина, жена Муртагина, невысокая, русоволосая, с серыми запавшими глазами. В глазах вспыхнул такой лихорадочный блеск, что ты поторопился добавить:

— Вас просили посмотреть на столе у Азата Шариповича одну бумагу.

— Здравствуйте, проходите, — пошла женщина навстречу.

— А мы его знаем, — проговорила младшая за твоей спиной. — Мы вместе ездили на кладбище…

И осеклась на слове «кладбище».

— Мы только что пришли из госпиталя, ну и вот — собираемся обедать, — вымученно улыбнулась женщина, чтобы только как-то перебить, заполнить, разрушить то общее мгновение тишины, затаенности, что возникло сразу после дочкиного замешательства. Не замешкайся она, никто бы и не обратил внимания на это неудачное слово. А так — заметили все.

Никаких признаков обеда. Скорее всего, они просто пришли и остановились, приткнулись каждая в своем углу, по-прежнему, как и в госпитале, всецело занятые одним, всеобщим — ожиданием вестей.

В комнате не было того идеального порядка, который сопутствует обычно другой, внутренней, устоявшейся упорядоченности и размеренности, находясь с нею примерно в тех же отношениях, что, скажем, белоснежный парус и просмоленная корма. Прибрано и вместе с тем что-то почти неуловимо потревожено, скособочено: корма дала крен. Видимо, после отъезда «скорой» они уже убирались в квартире, но делали это без тщания и даже энтузиазма, что характерно для семей, в которых много женщин. Головы заняты другим. И все-таки ты с растерянностью смотрел на свои кирзовые солдатские сапоги: как бы там ни было, а хозяйки стояли в домашних тапочках, у младших носы тапочек загнуты кверху, в комнатах вовсе не было натоптано, и ступать дальше прихожей в своей амуниции ты не решался. А что делать? Разуться и чесать по квартире в портянках?

— Не волнуйтесь, — заметила замешательство жена Муртагина, — мы к сапогам привыкли.

И проводила в глубь квартиры к письменному столу, стоявшему у окна в одной из комнат.

— Вот вам ключ от стола, посмотрите здесь. Но вообще-то секретных бумаг он дома не держит.

— Она не секретная, — невольно улыбнулся ты.

Тебя оставили в комнате одного. Не хотелось отмыкать чужой стол, рыться в ящиках, и для начала решил поискать в бумагах, лежавших аккуратной стопкой на столешнице. Повезло: нужная бумага попалась сразу. Она в руках, делать здесь больше нечего. Еще раз посмотрел на стол, неполированный, конторский, на вид за окном. Сосна за окном совершенно свободно, играючи, домахивала сюда, до пятого этажа, и рикошетом уходила куда-то выше. С весной зелень у сосны посвежела, на кончиках ветвей появились крошечные и не столько зеленые, сколько цыплячье-желтые, пушистые, новые побеги. Комочки. Зародыши новых побегов. Сосна негустая, да и ветви ее начинались высоко и шли не кругом, а каким-то плоским веером, парусом — так что свет у окна она почти не отбирала. И все равно на фоне другой, легкомысленной, легковоспламеняющейся майской зелени выглядела так, словно позеленела не сама по себе, а от времени. Патиной оделась — с проблесками, пробоинами живой, майской изумрудности. Древняя, выдержанная, сумеречная зелень.

Тут он обычно сидел, это обычно видел.

Дверь за спиной отворилась. Повернулся, собираясь восвояси. Но не тут-то было. Младшая муртагинская дочка цепко ухватила за руку.

— Пойдем на кухню, — сказала, задравши к тебе свою печальную мордаху, — там мама приготовила поесть.

Этого еще не хватало.

— Спасибо, я сыт, мне пора.

Подергал ладонь — не выдергивается: девчушка уже ухватилась за нее обеими руками. Тебя четко вели по избранному маршруту. В дверях ждала мать малышки.

— Я там кое-что приготовила на скорую руку. Перекусите. А мы вас смущать не будем. Мы — позже.

Ты готов был провалиться сквозь землю. Начал отнекиваться, но по виду женщины понял: в другое время это, может, и выглядело бы воспитанно, но только не сейчас. Сейчас кочевряжиться — только набивать себе цену, переключать на себя внимание. А ей не до обходительности: вся занята другими мыслями. Погружена в них. Ей все равно не переключиться — не лучше ли подчиниться, сделать вид, что ешь, и потом быстренько и незаметно умотать.

Альфия — так звали малявку — проводила на кухню, где на облицованном пластиком столе уже лежали пучок вымытой редиски, зеленый лук — с базара? — очищенная и нарезанная колбаса, несколько холодных яиц, хлеб и стоял стакан молока. Альфия подвинула табуретку и удалилась. То ли и ей было не до меня, то ли следовала примеру матери. Для виду присел за стол, через пару минут вскочил, двинулся к двери: теперь уже уйти в самый раз. Толкнул потихоньку — не поддается. Верх двери застеклен матовым стеклом. Заглянул украдкой сверху вниз. С противоположной стороны двери где-то внизу, на уровне твоего пупка, маячил в молочном тумане матового стекла чернявый затылок Альфии. Может, потому и маячил сквозь пелену, что — чернявый. Ласточкин. Легонько попробовал дверь еще раз — мягкая, кошачья и все-таки неподатливость. Все ясно. Эта Мотька в весе пера прислонилась к двери, припечатав ее спиной и всем остальным. Зародышем всего остального. Во настырная! В отца. И смех и грех.

Вернулся к столу. Что лукавить: зелени вам в армии еще не давали, и чтобы «перекусить» приготовленным, тебе бы хватило от силы десяти минут. Правда, в солдатской столовой это называлось не «перекусить», несколько иначе, экспрессивнее: смести. «Смести», «метнуть» и т. д. Теперь старался мести как можно медленнее — чтоб не удариться в другую крайность. Справился, стряхнул крошки, подошел к двери, заглянул: за нею никого не было. Ушла. Оказалась хитрее тебя: усыпила бдительность и снялась. Открыл бесшумно дверь, направился к выходу. Идти мимо большой общей комнаты. В открытом дверном проеме увидел, что мать с дочерьми сидят обнявшись на полу. На стареньком, вытертом ковре. Подобрав ноги, молча. Мать посередине, и две темноволосые головенки прильнули с двух сторон к ее плечам, к ее столь отличным от них, светлым, устало ниспадающим волосам. Жена Муртагина, которую, как ты конечно же знал, звали Евдокией Степановной и которая, говорили, тоже была когда-то ткачихой (видать, Муртагин всю свою военную жизнь крутится в этих российских местах), сидела на ковре так же естественно, ловко, как и ее дочки. Можно подумать, что и она — татарка. Научилась? Или у женщин это от природы легко получается: сидеть, опираясь на выгнутую руку и подобрав под себя ноги — на ковре ли, на траве. У них природа другая — текучая. Никаких углов и никаких усилий. Равносильно сложению крыльев. Картина была трогательной и грустной. Хотел прошмыгнуть мимо, но тебя, разумеется, заметили. И Евдокия Степановна, и девочки вышли в прихожую — проводить.