Ты и раньше не был мастером хранить секреты, особенно свои, да еще хорошие, да и форма на тебе выглядела, наверное, непривычно штабной, пижонской — сослуживцы привыкли к твоему обычно далеко не парадному виду. Дело не в том, что ты, скажем, не хотел отличаться от тех, из кого сам произошел. Куда там! И в казарме, и в городе, и в увольнении можно встретить военного строителя, на которого любо-дорого взглянуть: кавалергард, да и только. Все тютелька в тютельку, все, что положено, блестит, скрипит, поет. Хоть тотчас его в роту почетного караула, дабы внушал опасливое почтение высоким зарубежным гостям. Ты бы и хотел выглядеть (в твоем селе говорили: «Ну-кось, как ты сегодня выглядаешь?») щегольком, да, если опять же воспользоваться десятским арготизмом, «тяму не хватает». То, что на людях сидит, на тебе почему-то торчит. Худым не назовешь, особенно сейчас. Но то ли из-за спины и рук, длинных, как у портового грузчика (спина, «спиняка», как, отчаявшись купить рубаху, простонародно выражается жена, — чтобы подставлять ее под рогожные мешки, руки — чтобы эти мешки хватать), то ли в силу несколько малахольного характера всегда кажешься дальним родственником степного ветряка. Но тут, вид но, что-то в твоем облике переменилось. Припарадилось. Причепурилось. Кто-то из старых сослуживцев бросил-таки, сощурившись:
— Чего это ты сегодня как новая копейка?
Так хотелось похвастаться, но все-таки смолчал. Ценой значительных усилий репутация политотдела была сохранена. Хотя бы на время, хотя бы до завтра, когда весть об увольнении наверняка дойдет сюда самостоятельно, без тебя, по беспроволочному солдатскому телеграфу.
Другое дело — что они завтра подумают о тебе? Из двух зол пришлось выбрать меньшее или хотя бы — дальнее.
Правда, настроение было совсем не игривое, не парадное. И свиданье-прощанье с Муртагиным, и этот последний приход в свою часть разбередил душу. Зашел к комбату Каретникову. Тот принял в своем кабинете, угостил чаем. Ефрейтор Гриша Гришук, дежурный по штабу и одновременно добровольный и оттого простодушно-ретивый ординарец, как личное оружие хранил в дежурке трехлитровый термос с чаем исключительно для комбата Каретникова. Чай приготовлялся по фронтовому комбатовскому рецепту, крепость имел огнестрельную и вполне соответствующий ей цвет. Узнав, что ты уволен в запас и собираешься к отъезду — перед комбатом темнить не стал, — Каретников взял оба стакана в тяжелых витых подстаканниках, прошел, попирая тонкие половицы, в угол своего кабинета, открыл окно, выплеснул часть чая во двор и, повернувшись к стоявшему здесь же глухому шкафу, открыл его, расположив стаканы на подоконнике, долил их коньяком. Ты потом так и не понял, чего же в стаканах оказалось больше: чаю или коньяку.
Сел напротив за маленький приставной столик. Плечистый, тяжелый, типично военный — не знаючи, трудно было разгадать в этом сгустке, в этом к о м л е всего военного тот изначальный сугубо штатский росток. Саженец. Вон сколько всего наросло. Поставил локти на стол, и столик сразу перекосило на его сторону. Над квелой фанеркой — такая масса даже не деревянного, а железного.
Помолчали, прихлебывая чай из стаканов.
— Настроение небось праздничное? — с некоторой ревностью спросил он.
— Да как вам сказать.
— И то хорошо.
Опять помолчав, спросил, что слышно о здоровье Муртагина. Ты рассказал.
— Ты его не забывай, — сказал комбат раздумчиво.
Ты обещал — сколько легких обещаний дал в тот день!
Пожал руку, положивши ладонь на плечо, проводил до порога:
— Даст бог — увидимся, не даст — не поминай лихом!
— Спасибо.
И ты пошел. Как ни привольно жилось в комендантской роте, а уходил бы оттуда, вряд ли тянуло бы оглянуться назад. Курс молодого бойца, первые, самые трудные дни и месяцы службы, первые друзья-однополчане, — все это осталось здесь. Увольнявшихся в запас здесь формировали в большие группы. На утреннем разводе их проводила вся часть. Два строя выстраивались на плацу. Один обширный, поротный, повзводный, в рабочей одежде. Другой — небольшая шеренга, блиставшая значками, бляхами, сапогами и чемоданами. Специально для них, увольнявшихся, и в назидание остающимся комбат говорил с трибуны краткую речь, специально для них духовой оркестр части мешкотно выдувал «Прощание славянки».
Р е ч и т а т и в. Музыка военных гарнизонов и речных пристаней. Бравурная мелодия разлуки, когда и смеются, и машут платочком, и кричат, и кличут — сквозь слезы.
Когда-то так и снилось, что с группой своих погодков идешь мимо замершего строя уже почти не в ногу, уже с чемоданчиком, уже «домой» под «Прощание», к вашему КПП, где, провожая старослужащих, уже вытянулись, отдавая честь, часовые.
Военная и вместе с тем такая женственная музыка. Война и женщина. Смерть и женщина. Согласное противоборство двух начал. Возможно, оно и придает мелодии очарование. Не зря на пристани старые солдаты нетрезво плачут под «Прощание». Да и у тебя, когда заслышишь, щемит и сторожится душа. Давно не военный, давно не в гимнастерке, а услышишь «Славянку», так и тянет обдернуться. Душа становится и мягче, и вместе с тем строже, зорче, что ли. Пристальнее. Абрис прощания — он почему-то извечно витает над этой пристанью — Россия.
Наверное, слишком много прощаний было на Руси. Во всяком случае, больше, чем встреч.
…А вышло — идешь сам по себе. Без строя и без музыки. И дежурные по КПП — вон как громко их назвали: часовые! — а они всего-навсего безоружные сторожа — Витька Быкадоров и Васька Батманов, призывавшиеся вместе с тобой, ничуть, конечно, не вытягиваются и никакой чести не отдают, а просто здороваются и приглашают выпить чаю. Витька, твой земляк, получил посылку от матери. Домашние кренделя шлет, как маленькому.
И ты еще раз за последние двадцать минут пьешь чай комбатовской крепости — на сей раз с кренделями.
«По Дунаю ласточкой помчусь…»
Они в пустом самолете. Их трое. Через минуту все они расстанутся друг с другом. Навсегда.
ЛИПЫПовесть
Не знаю почему, но этот мальчонка никак не идет из головы.
Вот он сидит на лугу, на который я его и посадил, в траве, и в самый неподходящий момент, когда б ему надо улыбнуться, широко, трогательно, «по-детски», вдруг резко мотает головой. Так мотает головой лошадь — спасаясь от назойливых мух.
Муха в кадр не попала, а вот это характерное движение — вот оно. И в кадре, и в памяти. Глаза у мальчишки деловито опущены, декоративно усаженный в траву, он тем не менее не прекращает своего натурального занятия, д е л а — скоблит стекляшкой прутик: «Слуб под баню будем ставить». И получается вроде и не от мухи отмахивается, а от нас: от камеры, от оператора, от режиссера, от редактора, от меня. От нас — облепивших его.
А я как увидел его, самого маленького здесь, так и понял: парня надо сажать в траву. Место ему в траве. Хоть и работаю на телевидении без году неделю, а уже, как видите, начал «мыслить образами». Картинками. Мальчик, эдакий херувим-аборигенчик, в траве. Среди ромашки аптечной, среди мяты перечной, среди пестротканых мутовок клевера, среди метелок водосбора — они высоко воздеты надо всем остальным разнотравьем и разноцветьем и не то уныло сторожат его, не то освещают это ленивое волнообразное ботаническое шествие своим керосиновым светом. День, зной, и свет этот еле заметен — так, не пламя, а язычок марева колеблется на макушке длиннобудылого стебля. И под этим язычком — мальчик, дитя природы, не то фауны, не то флоры, чья макушка тоже выгорела, выцвела, как и все остальные цветы на этом июльском лугу.
Мысль? А бог его знает, какая тут мысль. Теле-видение…
Вообще-то это не я его увидал. Это он меня определил. Вычислил. Нынче модно говорить «вычислил», но применительно к его возрасту, к его гипотетическим познаниям в алгебре-арифметике я бы сказал проще — вынюхал.
Как щенок — он пока действительно в щенячьем, в кутячьем возрасте.
Я стоял в толпе — мы как раз снимали концерт художественной самодеятельности, — когда кто-то подошел ко мне сзади, вложил мне в руку крошечную прохладную ладошку и потянул вон из круга.
О размерах человека можно было догадаться по размерам ладошки, очутившейся в моей руке, и я пятился назад с превеликой осторожностью. Ладошка в моей рабоче-крестьянской лапе тоже появилась чудно. Знаете, как воробей за стреху впархивает? — торк-торк, лапками посучил, хвостиком подергал и уже в гнезде. Так и тут: подергалось, посучилось — и уже в ладони. И сжать-то ладонь боязно: что-то совсем хрупкое, всю середину, всю сердцевину которого занимает одно пульсирующее сердчишко.
Как и у всякого нормального человека, тем более мужчины, у меня прорва недостатков. Пороков. Я, например, неприлично многого боюсь. Начальства, молвы, наглой физической силы… Эту цепь можно продолжать и продолжать. Но как бы длинна она ни была, в ней, могу похвастать, есть два недостающих звена, благодаря которым она всегда будет разомкнутой цепью. Незавершенной. То есть нельзя все-таки сказать, что я круглый трус. Конченый. Поэтому, когда жена допускает по отношению ко мне подобные выражения, — надо идти в ЖЭК, ругаться по поводу ремонта, а я упираюсь, — я стою и улыбаюсь, чем еще больше подзуживаю праведный гнев.
— Плакать надо, а ты регочешь! — кричат мне в запальчивости.
А чего плакать. Я-то зна-аю. «Моя, однако, мал-мал панимает…»
Плачет в конце концов жена.
Цепь не завершена, потому что не боюсь детей и собак.
Детей не боюсь, потому что их у меня четверо. Двойняшек среди них нет, рождались они с интервалами в четыре-пять лет, женился на девятнадцатом году, так что процесс деторождения растянулся, считай, на двадцать лет. Пеленки-горшки, первые шаги, вечные страхи.
Пишу эти строки, а рубаха липнет к спине. Раньше бы сказал — к лопаткам, а теперь, увы, попробуй отыщи мои когда-то торчком торчавшие — сейчас они по-цыпляч