Мальчик пошел к кровати, мы с собакой остались на месте.
— Мама! — тронул он мать за плечо.
Та обернулась.
— Ой! — воскликнула, заметив, что сын в комнате не один.
Пес, усевшись на задние лапы, сочувственно помахал хвостом. Я покашлял в кулак.
Женщина, спохватившись, села на кровати. Обдергивала платье, поправляла волосы и — смущенно улыбалась. Лицо, круглое, молодое, припухло от слез, а так ничего, уже улыбается. Только у женщин да у девчонок могут быть такие стремительные переходы. И волосы, и лицо, и улыбка — все одной, деревенской, простонародной тональности.
Женщина застегивала кофточку, а она не застегивалась. Не сходилась, потому что женщина была беременной.
Вот у кого еще такие стремительные переходы…
Она осторожно, обеими руками придерживая упругий живот, поднималась с кровати, напоминая большую, перегруженную пчелу, завязшую в чьей-то белокипенной чашечке: те вот так же, с трудом, взлетают, унося взяток…
В этой деревне она появилась пять лет назад. Замуж ее сюда взяли. Сама из райцентра. И родом оттуда, и работала там — учительницей начальных классов. Пять лет назад, осенью, прислали их, учителей и старшеклассников, сюда, на самое отдаленное отделение колхоза «Красный маяк», на уборку картофеля. День выдался ясный, теплый. Раньше Ольга никогда в этом сельце не бывала. А тут сразу все увидала: и эти дома, и эти пра-липы с разрушающимися вершинами — так и кажется, будто они что-то удерживают. Только что? — все вокруг столь невесомо, прозрачно, неосязаемо. Самое осязаемое — они и есть, липы. Тяжело, гудронно, неистребимо зеленые. В мареве желтого, тленного, сладко и печально распадающегося. Расползающегося. Сваи. Кариатиды. Эти маленькие — с пригоршню — поля, перелески. И это озерцо: «Не пей, Иванушка, из копытца…»
Работать Ольга умеет и любит. Райцентр, он только зовется райцентром, а так деревня деревней. У отца с матерью и огород, и хозяйство, и даже корова в хозяйстве долгое время была. В тот редкостно сухой для здешней осени день Ольга возилась в земле так, словно это и был ее родительский огород. Накануне по полю прошли картофелекопалкой, и «шефы» выбирали из борозды выпаханную картошку. В отличие от других молоденьких учительниц, как-то стеснявшихся старшеклассников, друг дружки, земли, Ольга не гнушалась и на коленки встать, и по самые локти запускала в борозду руки с засученными рукавами.
Учителя работали вместе с учениками, и, несмотря на все старания директрисы, самолично возглавившей десант, обстановка на поле была молодой, дурашливой. Тот самый случай, когда воспитатели и воспитуемые почти на равных, когда чувство пола, оттесненное, почти забытое в обыденной жизни, берет свое. Сам воздух над полем был ионизирован — смехом, озорством, юностью, — находясь в странном противоречии с окружающим «природы увяданьем». Картошку выбирали в ведра, потом из ведер ссыпали в мешки, стоявшие по всему полю. Земля — бедноватая супесь — легкая, прогретая, рассыпчатая, она и к рукам, кажется, не приставала и картошку отдавала так же охотно, как хорошая корова отдает, освобождаясь, молоко.
Хотя какая ж хорошая, если к рукам не пристает. Та самая и земля, что как раз пристает, из которой в распутицу ни ноги, ни руки не вытащить. Так и отец говорит, когда они с ним перекапывают под зиму огород, да она и сама это знает.
Земля небогатая, а вот картошка уродила на все сто: каждый клубень, прежде чем бросить в ведро, Ольга мгновение задерживает на весу. Как бы взвешивает. Как будто сама и вырастила. И целые клубни, и даже резаные осьмушки — все выгребала, выпрастывала, разве что рукавом — поплевав на них предварительно — не протирала. Другие дурачились, обгоняли ее, а она увлеклась. Врубилась. Она такая и есть: врубится во что-то, впашется — аж постромки трещат.
«Бульдозер» — называет ее, смеясь, отец, когда они перекапывают под зиму огород. Запросит пощады, станет, опершись на держак лопатки, кивком головы насунет шапку на самые брови, так что сзади оголится, запарит вспотевшая лысинка, — уже уменьшающийся в росте, уже подавшийся, как подается старый оселок, и оттого еще более родной, уже не по-дочернему, а скорее по-матерински жалеемый ею, и, переводя дыхание, скажет:
— Ну и бульдозер же ты, Олька…
Она же, не переставая копать, обернется к нему и виновато улыбнется.
Раньше, девчонкой, — счастливо, сейчас, барышней, — виновато.
Никакой она, конечно, не бульдозер. И коленки у нее, и за пазухой как будто два теплых хлеба прячет. И ростом — ну побольше отца с матерью, однако вполне нормальная. Выше среднего. Но она — сильная. И сила ее не вкрадчивая, кошачья, а откровенная, избыточная. Ольга так и пышет этой природной, а точнее, простонародной силой. Ростом она действительно не так велика, потому, наверное, и сила — пышет. Как жар сквозь железные стенки буржуйки. Тесно ей там. Там, внутри, она под давлением в несколько атмосфер, вот и рвется, проступает, пропотевает наружу. Румянцем, что цветет на ее щеках и даже не н а, а сквозь ее щеки в любое время года. Движением. Вообще-то она не ходит, не бегает и уж, конечно, не парит — для последнего все-таки чересчур осязаема. Она — носится. О комете ж не говорят: «парит». Носится — с пульсирующим ядром и со струящейся косой позади. Вообще-то если сила есть произведение массы и скорости, то в нашем случае она в первую голову определяется все-таки не массой.
Скоростью! — вот чем определяется ее сила. Ольга и ходит, и бегает, и даже работает — носясь. Несясь — в своем горячем, неистовом ритме.
Комета с вечно пунцовыми щеками. Которую нужно вечно и во всем догонять, и при этом есть еще опасность обжечься. Хотели бы иметь такую невесту? Вряд ли. Сейчас в моде томные, бледные, беззащитные (читай — безобидные). Сейчас молодые люди на воду дуют.
Потому барышня и оглядывается на отца виновато. Потому что барышне двадцать пять, а замуж ее пока не берут. Остерегаются.
А вот после картошки взяли.
По полю весь день сновал легкий колесный трактор с тележкой: собирал мешки с картошкой, свозил их в колхозный амбар и возвращался снова. И грузчик, и тракторист был в одном лице. Да в деревеньке-то, пожалуй, и двух-то лиц не нашлось бы, способных к такой работе, — сплошь старухи. А тут парень — роста чуть выше среднего, в джинсах и футболке, на которой волк преследовал зайца. Заяц на майке круглый, пухлый, будто его через соломинку надули, зато волк поджарый, костлявый, весь как боек в движении. Вот-вот соприкоснется с капсюлем — куцым хвостом зайчишки. И — выстрел. Косой получит дополнительное ускорение.
Таким же поджарым, таким же взведенным, нацеленным на к а п с ю л ь — будь то мешок с картошкой, будь то руль трактора — был и сам хозяин майки. Подходил к мешку, расставлял ноги, нагибался, крепко брался за два его противоположных уха, и — пружина разжималась. В один прием тяжеленный чувал оказывался в тележке. Мальчишки, школьники пробовали помогать ему, но только под ногами мешались. Длинные, вялые, бесплотные или слишком полные, рыхлые, многие из них ростом превосходили его, но были неповоротливы и нецепки. Суетились, стукались лбами, как слепые, хотя и усердные, кутята. Мешали ему. Вся эта масса аморфного, мальчикового, зеленого только затрудняла движение к капсюлю, и парень отправил помощников в кузов тележки — принимать мешки, а на земле управлялся сам. Подходил к мешку, расставлял ноги, нагибался, крепко брался за два его противоположных уха, и — пружина разжималась…
Правда, в лице его, даже когда он подходил к мешку, не было ничего злого, прицеливающегося. Озорная мальчишеская физиономия с каким-то брызжущим взглядом серых, удлиненных, но не миндалевидных, а таких, как дети рисуют: две едва смыкающиеся дуги — глаз. Может, эта разомкнутость и дает ощущение, будто они не смотрят, а брызжут.
Не волчьи, а скорее рысьи.
Все молоденькие учительницы подобрались, завидев этого парня, как подбираются, обретая еще большую грациозность, горные козы при виде дальней, еще пока только гипотетической опасности. Глаза, наверно, действовали.
Нельзя сказать, что Ольга, работая, не замечала ничего вокруг. Да, работа захватывала ее, увлекала, но не угнетала, не подминала, не позволяя, как говорят, глянуть в гору, что случается с менее сильными людьми, а напротив — обостряла все живое в ней. Не просто окошко оставалось — для других ощущений, переживаний, но его при этом как будто бы еще и тряпочкой протирали.
Вот я думаю — когда птица зорче, чувствительнее: когда, нахохлившись, сидит на ветке или когда летит? Мне кажется — когда летит. Вся наполнена жизнью…
Летела, н е с л а с ь, а все-все заметила. И как крепко, по-хозяйски расставлял ноги в маленьких, аккуратных кроссовках, и как за углы хватал — так что костяшки на кулаках становились побелевшими, — и взгляд заметила. И то, как на сухой, напружинившейся шее всякий раз, когда парень поднимал мешок, вспыхивал шрам. Он тянулся откуда-то от ключицы, из-под майки — может, парень потому и не снимал ее, хотя ребята-старшеклассники сплошь были без рубах и маек: ловили последнее солнышко. После она узнает, что шрам вывез из Афганистана, со срочной службы. А тогда не знала. Знать не знала, но каким-то чутьем почувствовала: шрам не из пьяной драки. Все в этом парне было так ладно, цельно, здоро́во, и грубая, вразвал, видно, трудно и неровно затягивавшаяся борозда шрама была не просто чужеродной на этом скупом и сильном теле. Само это кричащее противоречие как бы сохранило, закодировало всю степень страдания, боли, которые довелось перенести человеку. Да она, боль, и сейчас еще, наверное, пульсирует, мульчирует под этой бороздой. Ольга от кого-то слышала: если шрам краснеет, значит, еще болит.
Если провести по шраму пальцем, то, наверное, можно почувствовать, как пульсирует боль…
Как след топора на молодом, еще растущем стволе.
И вот при таком-то шраме, при таком-то ударе — взгляд, в котором ни боли, ни угрюмости. Ни злости. Легкое, мальчишеское, доверчивое озорство.