День и час — страница 65 из 106

Побродил с собакой вокруг станции, потом не заметил, как ноги сами вынесли за пределы райцентра. На дорогу, которая вела, петляя, в Белую. Машин не было — лето только вступило в силу, до уборочной еще далеко. Пальма бодро трусила впереди: так, словно  з н а л а, куда ей держать путь, хотя не то что в Белую — в Россию-то попала, безбилетная, в первый раз. Исчезли позади последние огоньки райцентра: то ли скрылись, то ли просто погасли. Зато виднее стали звезды над головой. Их как будто намывали, выцеживали — и по одной, и сразу пригоршнями — в черной неохватной полынье июньского неба.

Шел и шел себе не торопясь по проселку. Снял фуражку, и ночная, на сенокосе настоянная прохлада ласково овевала, освежала лицо, ерошила потные волосы. Закрой он глаза, окажись в полной, кромешной тьме — и все равно бы угадал каждый поворот. Потому что тремя шагами впереди него, рядышком с Пальмой, бежала, летела, радостно нащупывала путь его счастливая душа. Встретились. Соединились. Что касается Пальмы, то она, изо всех сил стараясь сохранить-таки степенное достоинство строевой овчарки, время от времени, увлеченная новыми для нее запахами, шорохами, все же срывается за обочину, рыскает, пригнув морду, в траве. А когда возвращается — бешеными, хотя и молчаливыми (выучка!) прыжками, то искательно заглядывает возбужденными, тускло посвечивающими глазами ему в лицо и виновато виляет хвостом. Мол, и на старуху бывает проруха. И то верно: притомилась, обезножела в неволе — в самолете, в поезде, автобусе.

На пути у них лежали две деревни. Почуяв Пальму, здешние собаки со всех сторон кидались было к ним, подняли шум, того и гляди, разбудили бы хозяев. Но стоило только Пальме поворотиться к ним широкой, выпуклой грудью, рявкнуть для острастки в натуральную, нутряную мощь своего голоса, как разномастная и разнокалиберная свора мигом улетучивалась, таяла во тьме, ограничиваясь беглым перебрехом на почтительном расстоянии.

Они и шли, и сидели, и даже лежали в обнимку в траве.

Светало, когда увидели Белую. Михаил еще с детства помнил то место на дороге, с которого перед глазами открывается Белая. Сколько раз за эти два года оказывался во сне на этом неприметном рубеже! Открыть глаза, и — вот моя деревня, вот мой дом родной… И сейчас подходил, сдерживая прыть, к нему, к этому рубежу, а сердце уже отмеряло каждый шаг. И Белая не обманула — в урочном месте выбежала навстречу. В учебниках географии есть такая картинка: как появляется на горизонте пароход. Сначала дым над трубой, потом сама труба, потом, постепенно, и весь пароход. Так и тут. Первое, что увидел Михаил, — липы. Те самые липы, что и раньше первыми встречали любого путника. Первыми встречали и последними, далеко-далеко за околицу, провожали. Вернее, так: вначале облачко воробьев, курившихся над ними — это и был дым, — а потом и сами липы, а потом уже и всю Белую. Они, липы, были для Белой и трубой, доказывающей наличие жизни, и парусом — всем. На фоне реденькой, родниковой чистоты и прохладности, сини густо, купно, тепло и домовито чернели — и впрямь как подъятые гнезда — искалеченные вершины. Да отсюда и не видно, что искалеченные. Просто непомерно широкие, воронкообразные. И Михаил бросился бежать, благо кто его мог видеть, кроме овчарки Пальмы, которая, не выдержав, залившись-таки звонким, неуставным, почти щенячьим лаем, неслась, оглядываясь, впереди него.

Он знал, что отца с матерью в Белой нет, что они, разобрав избу, еще в прошлом году переехали в другую, большую деревню к старшему сыну. А все равно летел на зов этих вершин, не помня себя. Может, потому что в детстве и сам вместе с другими мальчишками, обдираясь в кровь, проводил на них немало времени, сейчас это ощущение гнезда, память гнезда легко, как своего, подняли его, взрослого, тяжелого, неподъемного, узнавшего и кровь, и смерть, и многое такое, чего лучше бы и не знать, не ведать, на крыло? Да, это было и его гнездо, как и гнездовье всей Белой, хоть и располагалась Белая на земле, а не в воздухе. Хоть и не липы ей, а она липам дала когда-то жизнь. Дала-то она, да держали теперь ее, держали жизнь, живое, они. Липы. Так вот получается. Такой переплет.

Он вполголоса, стесняясь — вдруг не поймет? — рассказывал ей об этом. И вот тогда-то, прижимаясь к нему, — а как она еще могла показать, что понимает, — Ольга и осознала впервые, что здесь, в Белой, ей и предстоит свековать. Никуда он отсюда не тронется. И она, стало быть, никуда. Куда ж она от него. Прижималась, прирастала к нему, и не просто тепло, а ощущение гнездышка, рождающегося гнездовья проникало в самую душу. С тех пор и она, откуда б ни ехала, откуда б ни шла, а все ищет глазами липы. Как увидела их — значит, дома. Значит, Белая. Значит, гнездышко.

* * *

— Нет-нет, вы не смейтесь — Чехов действительно бывал у нас в Белой.

Она говорит «у нас» так, словно он был тут вчера. И еще: просит не смеяться, а сама уже смеется.

— Я установила: у него здесь жил приятель помещик Шиншин. Судя по всему, Антон Павлович познакомился с ним во время голода, когда приезжал в Поволжье спасать крестьян. Позже по приглашению помещика дважды гостил в Белой. Я нашла об этом упоминание вот в этой книжке…

Женщина повернулась на стуле, видимо, хотела взять что-то с полки — комната так мала, что до всего можно дотянуться, не покидая стула, — но сын опередил ее. Вскочил, нашел на полочке нужную книжицу и положил ее передо мной. Книжечка была тоненькая, ветхая, но весьма любовно переплетена и подклеена папиросной бумагой. «А. П. Чеховъ в Поволжье».

— Откройте двенадцатую страничку. Видите?

Я увидел.

«По слухамъ, А. П. Чеховъ посѣщалъ деревню Бѣлую Константиновского уѣзда».

Я сразу увидел эту строчку, потому что она, единственная, была жирно подчеркнута химическим карандашом.

— Нет-нет, вы не подумайте, я даже хотела вычеркнуть это слово — «по слухам», — горячо запротестовала женщина, хотя я еще ничего не сказал. Я еще ничего не сказал, но она полегонечку, но весьма настойчиво вынула книжечку из моих рук и, крепко накрывши ее розовой ладонью, положила перед собой. Подконтрольность информации — как бы еще не вычитал чего-нибудь сомнительного. Ставящего под сомнение истину, которой моя собеседница, как я уже понял, была привержена всей душой.

— Нет, никаких слухов. Все так и было. У меня есть воспоминания очевидцев, свидетельские показания, так сказать. Я их записала, не меняя ни слова. У меня целая общая тетрадь исписана. Девяносто страниц…

Ей так хотелось залучить меня в число своих единомышленников!

Тетрадь появилась на столе, пухлая, тоже изрядно потрепанная. Появилась, возникла таким же макаром, как перед тем возникла на столе уже упоминавшаяся библиографическая редкость. Малыш давно сидел под столом, играл там с собой, и казалось, что две эти разделенные столешницей сферы никак не сообщаются друг с другом: тут — оживленная беседа, там, напротив, щекотавшее пятки молчание. Оказывается, сферы таки сообщались! Стоило моей собеседнице упомянуть о «свидетельских показаниях», как мальчонка выпорхнул из-под стола, будто воробей из-под стрехи, и в следующее мгновение тетрадь с «показаниями» лежала передо мной.

Не думаю, что он умел читать: все-таки четыре года и не какой-нибудь городской вундеркинд с калькулятором, а дитя природы. Но вот слушать он умел — это точно! Вроде занят своими делами, вроде и нету его там, под столом, а ушки на макушке. Все слушал и, занимаясь своими делами, все просеивал — реакция его была сугубо избирательной.

Не зря сидит сразу в двух классах!

Видно, частенько в этом доме обращались и к чеховской книжке, и к «чеховской» тетрадке.

Видавшая виды, не в одних руках побывавшая тетрадь насквозь исписана аккуратным, округлым женским почерком. Из-за этого безукоризненного почерка казалось, что обложка на ней с чужого плеча. «Политурка», как еще говорили мы в детстве.

— Я записывала сама, но слово в слово. Ничего не меняла, можно сказать, только запятые расставила…

По ее движению я понял, что она уже и тетрадь не прочь бы отодвинуть от меня. Мало ли что я в ней высмотрю. Так уберегают от сглазу дитя — заслонив ему лицо ладошкой.

Заслоняла, а глаза улыбались.

* * *

Шла по улице. Бабки, коротавшие сумерки (а нигде в Советском Союзе так не экономят пенсию, электроэнергию, дрова и уголь, как в Белой) на лавочках перед домами за картишками, за семечками или за общим сумеречным молчанием, — а за длительные годы одинокой, без старика, без объекта, о который, как известно, преимущественно и оббивают язык до одеревенения, бельская старуха и молчать-таки выучилась, — подзывали ее. И она не чинясь отзывалась на их приглашения. И в карты подсаживалась — научилась! — и к молчанию присосеживалась. «Дочка» звали ее в Белой. «Эй, дочка, загляни на минутку!», «Дочка, помоги с пенсией разобраться…», «Дочка, послушай…»

Заглядывала, помогала. И главное — слушала. Отвыкла Белая от того, чтоб ее выслушивали. Знаете, как слушают в доме стариков: вполуха. Мели, Емеля, твоя неделя. Так и тут: шебаршила Белая на отшибе, разговаривала как сама с собой, а на нее ноль внимания. Зажилась. Засиделась. Пора бы и честь знать. Перспективных вон некогда выслушивать, а тут еще эта. Куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Молчи, Емеля!

И вдруг отыскался человек, который стал ее слушать. Пусть не начальник, но молодой человек. А для Белой молодой — это еще больше, чем начальник. Потому что между нею и начальством, как таковым — это еще куда ни шло, это еще можно пережить, а между нею и всем молодым, всем живым — вот где на самом деле проходила полоса отчуждения. И делалась все шире, все мертвее. Даже между Белой и ее детьми, внуками и правнуками. Может, от этого Белая и разговорилась потихоньку. Вспомните, как заговариваются матери: им кажется, что они говорят со своими детьми. Которые давно оторвались от них. Или, что еще хуже, — отвернулись.

Так она стала «дочкой». Для старух дочкой, а для стариков, пожалуй, невесткой. Потому что в отношении к ней немногочисленных бельских стариков проскальзывало даже некоторое петушение, характерное для отношения к снохам. Исчезающий вид, как известно, даже исчезает веселее, бодрее на виду у объявившейся в доме молодицы.