…Потом выстирала все с него. Все с него и вообще все, что попалось под руку. Потом вымылась сама. Вымылась и, насухо, до скрипа вытершись полотенцем, белая, крепкая, цельная, шагнула к нему: «Вот она я».
Так начиналось ее замужество.
Дом пах сараем, да-да, сараем, потому что конечно же никакой мастерской у Ольгиного отца не было, просто в отведенном, точнее, отвоеванном им у материных банок-склянок и всякой рухляди углу сарайчика стоял его верстак. Под которым маленькая Ольга любила играть в дочки-матери: тут хорошо пахло стружкой, канифолью и еще чем-то, чего Ольга тогда еще угадать, вернее, н а з в а т ь не могла. И что она с лету почувствовала, опять больше почувствовала, чем определила, здесь. Надежность, домовитость ремесла. Работы. Работы, которая, как и хлеб, сама себя несет.
Прохладная осенняя ночь широко вливалась через невставленные рамы первого этажа и беспрепятственно подтопляла весь дом, доходя и до второго этажа, где они с Михаилом разместились на никелированной кровати. И, покачивая их на своей неспешной волне, поднималась еще выше, к чердаку, чтобы где-то там соединиться со встречным потоком, струившимся через не заделанные еще прогалины в стропилах.
А им хорошо было в этом старом и вместе с тем незавершенном, незастывшем и их рук, их работы, их тепла ожидавшем доме. И то, что случилось в ту ночь между ними, было одновременно как бы и первым — после долгой-долгой паузы — плеском крови в древних жилах дома. Первым ударом его очнувшегося сердца. Дом ожил. Хотя этого никто, кроме них двоих, и не заметил.
Нет, еще собака Пальма, которая несла свой пост во дворе.
И после бабкиного рассказа дом для Ольги оставался домом. Желанным, близким. Надежным. Но у нее появилось странное ощущение: будто событие, о котором поведала старуха, произошло при ней, на ее, Ольгиной, памяти. То ли человек, о котором было рассказано, гостил здесь совсем недавно, гостил уже в ее доме, а не в том давнем, далеком, который уже и не дом вовсе, а скорлупа дома. Воробьям ведь ничего не стоит свить гнездо в старом горшке, в узкогорлом глиняном кувшине. Вот и Ольга свила, вымостила гнездо в старой, закаменевшей скорлупе.
Или так: у нее появилось чувство, будто сама живет здесь с незапамятных времен, и это она простоволосой девчушкой встречала у калитки большого, сдержанного, опрятного человека, слушала его разговор с тогдашним хозяином дома. И это ее, Ольгиных волос, к слову, тоже густых, рунных, — шапка на них не держится, как бы ни пришпиливала ее Ольга, по этой причине зимою носит платки, а еще чаще выскакивает на улицу с непокрытой головой, сопровождаемая по этому поводу слабыми материнскими сокрушениями и уговорами, — касалась плоская твердая ладонь. Жест благословения.
И бежала потом через все село, зажав в кулаке серебряную монету…
Кстати сказать, когда они с Михаилом разбирали старье на чердаке, то нашли засунутую под матицу тщательно, многократно сложенную пятерку. Старая, в замысловатых вензелях, а бумага такая, что ею еще можно голову от дождя укрывать, благо что и размеры у пятерки весьма обширные. Даже на сгибах не попортилась, что свидетельствует, правда, не только о достоинствах старой бумаги, но и о былых достоинствах купеческой крыши тоже. 1882 год — значилось державной вязью на денежке. Тот же самый год, что обозначен и на фронтоне дома. Совпадение! А может, специально, завершая строительство дома, припрятали на чердаке пятерку. Чтобы денежка в доме водилась. А то и на черный день. За пятерку, говорят, можно было корову купить…
Она не просто помнила о посетителе своего дома. Она как-то исподволь соотносила с этой памятью и то, что делала, и то, что думала.
К дому прикоснулись, и он стал одухотворен, очеловечен — перед ним можно было гордиться, перед ним можно было стыдиться. Не только балясина перил, а весь он от этого касания — его тоже словно по макушке погладили — перевоплотился. Во всяком случае, в Ольгином сознании, в ее восприятии. Уже в самом слове «перевоплотиться» присутствует, как зародыш, понятие «плоть». Живая ткань.
Ткань дома перестроилась. Переткалась.
— Так, теперь мы проверим тетради…
— Вымоем полы, а там, глядишь, и наши мужички заявятся…
— Видишь, так и нет нам ответа из облисполкома. Так и не хотят дать в Белую сетевой газ…
Последнюю реплику она произносит, стоя у окна и глядя, как по улице в непролазной грязи пробирается на своей кобылке почтальон Игнат Тимофеевич.
Своей почты в Белой, разумеется, нет. И почтальон наезжает сюда «по скоплению корреспонденции». Неказистый, лысенький мужичонка из тех вечных деревенских служивых, что, оттесняемые все более грамотными поколениями, кружат и кружат по начальственной спирали, спускаясь все ниже и ниже. Все более обкатываясь, теряя в весе и в важности (на Украине есть хорошее слово «важкость»: тут сразу и вес и важность, вес физический и удельный).
Скопление корреспонденции случается не чаще одного раза в месяц, пятого числа, когда бельским старикам и старухам, а последних, повторяю, здесь подавляющее большинство, приходит пенсия. Вот Игнат Тимофеевич, послужной список которого открывается председательством в одном из многочисленных и столь же малосильных послевоенных колхозов округи — вон откудова довелось ему катиться, — и наезжает в Белую раз в месяц. По пятым числам.
Вообще-то, будь его воля, Игнат Тимофеевич выдавал бы пенсию Белой в два приема. Как зарплату. Учредил бы аванс. Уж больно хорошо привечают его в Белой старухи. И за стол сажают, и рюмку, специально к этому дню приберегаемую, подносят. По этой причине выдача пенсии растягивается на весь день. Так что Игнат Тимофеевич тут не только обедает, но и ужинает, а подчас и ночевать остается в Белой у какой-либо из своих сердобольных «корреспонденток». Ибо рискованно в таком виде отправляться куда-то Игнату Тимофеевичу с казенным имуществом. Заснуть может.
Хотя начинал он свой рабочий день даже в Белой мало сказать трезвым, а трезвым и сердитым начальником. Даже паспорт поначалу у старух требовал и сурово сличал их давным-давно знакомые ему лица с фотокарточками в паспорте. Проверка длилась так долго, что старухи начинали испуганно моргать — и неспроста, ибо каждому, кто глянул бы в паспорт, а потом в лицо его владелицы, сразу бы кинулась в глаза несомненная подделка державных документов. А у Степаниды Подсвировой вот уже лет десять паспорта вообще не было. Затерялся где-то, завалялся, вытерся, израсходовался, вышел весь дочиста, о чем знала только она да почтальон Игнат Тимофеевич. А для чего ей паспорт? Только для пенсии.
Замуж не идти, а похоронить и без паспорта похоронят, считает Степанида. И тратиться нечего, чтоб его выправить.
Впрочем, из казенного имущества к заключительному моменту у Игната Тимофеевича остаются только брезентовая сумка, черная суконная капелюха да бессловесная кобылка, которая тоже внакладе не бывает: пока Игнат Тимофеевич ревностно исполняет свои непосредственные служебные обязанности, ее и накормят, и напоят. Как-никак сами деньги на ней ездят. В глубине души старухи считают эти деньги дармовыми и даже состязаются втайне, кто больше проживет, а значит, и больше получит, выманит этих дармовых денег.
Когда они были в силе, когда еще работали в колхозе, в том числе и под водительством того же Игната Тимофеевича, он, Игнат, им не то что зарплату — таковой вообще не было, — а даже «натуру», натуроплату выдавал далеко не каждый год. Не то что пенсию: каждый месяц как часы. Жизнь пошла регулярная — чего ж не жить.
…И думаете, с кем она так разговаривает? Сама с собой? С сыном? Да нет же — с домом.
Сама не заметила, как образовалась у нее такая привычка. Образовалась, возможно, оттого, что Ольга довольно часто и подолгу бывает в доме одна-одинешенька. Михаил, однажды случайно услыхавший ее разговор, улыбнулся: на тебя, может, наши старухи плохо действуют? Они тут у нас все сами с собой разговаривают. Беседуют.
Ольга тогда смутилась, стала горячо отнекиваться — ей вовсе не хочется, чтобы он ее в старухи записывал, она и так на три года старше его. Но привычка уже прилепилась.
Она разговаривает с домом, и дом отвечает ей — судя по тому, что время от времени Ольга протестующе машет головой: «Не-ет, я так не думаю. Мне кажется иначе».
В доме появилась полочка с книгами Чехова. Они подписались — помогла одна из старых Ольгиных подруг, работающая в райцентре в книжном магазине, — на его новое собрание сочинений. На обложке написано: «Собрание сочинений и писем». Но писем пока нет — пока идут сочинения. А Ольга почему-то ждет их с нетерпением, как будто это письма ей. Лично.
Вечерами, да и вообще в любое время, когда муж дома, Ольга не занимается домашними делами, которые поглощали бы ее полностью. Были бы только ее делами, отгораживали бы его от нее. Застили бы. Такие дела старается делать, когда его поблизости нет. Впрочем, нельзя сказать, что она их заранее старательно сортирует и распределяет. Каким бы срочным или сугубо женским оно, дело, ни было, а захватить, занять ее целиком, сполна не может, если рядом, дома, муж. Вяжет, например, — крючком она вязала и раньше, в девичестве, а здесь у бабок научилась вязать и спицами: готовит и мужу, и сыну, и будущей крохотуле двойные, грубошерстные, незаменимые для здешних зим носки и варежки, — а все равно то и дело отрывается от рукоделия. Взглянет на мужа, а то и подойдет к нему, заглядывая в самые глаза, и спросит: «Как тебе кажется: не слишком ли я широко взяла?» Или: «Тебе нравится?» И хотя еще не было случая, чтобы Михаил сказал «Не нравится», она, ожидая ответа, каждый раз искренне тревожится: а вдруг не понравится? А он молодец. Не отмахивается от нее и не отделывается торопливо-равнодушным и, в общем-то, обидным, дежурным «нравится». Смотрит, щупает безропотно, меряет безотказно и каждый раз находит — будто из-за пазухи вынимает — для нее шутливое и вместе с тем доброе слово.
Например: