Поднялся на подножку автобуса — заждавшийся народ в нем уже недовольно шумел, — Пальма, сидя на земле, сдержанно вильнула хвостом, а представитель местной флоры потихоньку выпростал свою ладонь из моей и сказал:
— До новых встреч в эфире!
Так и сказал. Повторил шутливую расхожую фразу или действительно узнал? Если узнал, то это был первый случай «узнавания» в моей жизни — на телевидении я, повторяю, без году неделю. Во дает!
Узнал — не узнал, но парень, надо сказать, не промах. Не думаю, что просто так, за здорово живешь, решил сводить меня к себе домой.
Наверняка понял, что его мать обидели. И ему надо было как-то утешить ее. Помочь ей. По своим детям знаю, как чувствителен этот народец к обидам своих родителей. Они конечно же не броня, они — мембрана, живая, чуткая, пронизанная, просвеченная капиллярами и нервными волокнами. Мембрана — заслоняющая? предваряющая? — наш, взрослый мир. И все, что летит в нас, на какое-то мгновение застревает, резонирует в ней. Так и тут. Малыш понял, что у матери беда, и какими-то неисповедимыми путями нашел, «вычислил» человека, который может ей помочь. Не понимая, в чем конкретно нужна помощь, уразумел одно, главное — что тут необходима помощь со стороны. Извне.
И пошел на поиски помощи. Так одним участником, одним зрителем на празднике стало больше. И тут, бродя, наблюдая — даже мультфильмы, которые показывали в рамках праздника в импровизированном брезентовом кинозале, при всей их притягательности, особенно для него, не избалованного ими, не могли увлечь, занять его полностью, без остатка, — выследил, вынюхал-таки нужного человека.
Запах должности? Мальчишка чувствовал, что помочь матери в какой-то ее взрослой беде может только начальник, а мне подчинялись тут (или делали вид, что подчинялись) даже осветители и даже механик, крутивший мультики. А кто же не смикитит, что это и есть самый большой начальник тот, кому подчиняются мультики.
А возможно, у мальчугана еще более тонкое обоняние и он накрыл меня по запаху детства?
Посылочный ящик из-под яблок с родины, который еще потом всю зиму пахнет яблоками. Родиной. Так и я — посылочный ящик. Вряд ли у кого-то еще тут четверо детей…
Как бы там ни было, а на следующий день в Городе, беседуя с секретарем обкома партии — мы записывали ее послесловие к передаче, — не преминул рассказать ей о случае с депутатом Белошейкиной. Как же так, говорю, женщине вменили в вину то, что она рожает детей? Да еще рожает единственная во всей деревне!
Секретарь обкома, средних лет, но энергично встряхивающая короткой некрашеной стрижкой, обещала непременно вмешаться. По той решительности, с которой она сразу же велела разыскать по телефону ректора пединститута, я понял, что у самой у нее детей нет.
Автобус, как паучок, скользил по двум светящимся ниткам, то ныряя так, что почти терял эту единственную опору, эту направляющую своего движения, то лихорадочно подтягиваясь к ней из кромешной тьмы, седлая ее невидимыми мохнатыми лапками. Все повидавшие на своем веку телевизионщики помаленьку дремали, а самодеятельные артисты никак не могли успокоиться, остановиться и заводили вполголоса то одну песню, то другую. Очередной чувствительный толчок, очередной скрипучий крен и бывал водоразделом между песнями: ставил неожиданную точку в одной и — как подбрасывают голубя с руки — запускал другую…
Смутно помню, что в моем родном селе на Ставрополье в начале пятидесятых был патронат для инвалидов войны. Странно, что для такого заведения было выбрано именно наше село. Глухое, безводное — в нем и здоровому-то жилось несладко. Может, потому и выбрали, что подальше с глаз. Война была еще так близко — лицом к лицу, — что ни мертвым, ни тем более живым пока не воссоздавалось сполна. Это было время, когда считалось, что погибло нас не двадцать миллионов, а десять. Бездна еще не осозналась, не просматривалась до дна — может, то была защитная реакция самой жизни. Станешь на краю, заглянешь, представишь, и уже само это представление, воображение — парализующе. А в такое время, когда трудиться надо до хруста в надорванных сухожилиях, опасно, самоубийственно заглядывать и далеко вверх, и глубоко вниз.
«В гору некогда глянуть» — это о том времени. В гору и — в горе.
Как бы там ни было, а какое-то, правда весьма непродолжительное, время в нашем степном селе располагался патронат для инвалидов войны. Так — полностью — его никто не величал. «Патронат», и все. Село длинное, километров десять — двенадцать, крепко прореженное еще тридцать третьим годом, и под патронат определили капитальные, кирпичные строения, находившиеся на самой его окраине. Что это за строения, выглядевшие весьма необычно в селе, где и дома, точнее хаты, и общественные помещения были почти сплошь из самана и глины, не знаю. Но, судя еще и по тому, что вокруг них сохранились куртины акации и даже кусты смородины, что неподалеку была артезианская скважина, думаю, что до революции здесь живал кто-то из степных овечьих магнатов. После того как инвалиды исчезли — так же неожиданно, как и появились в нашем селе, — в строениях разместили сперва птичник, потом овец. А после, уже крепко потраченные этими временными жильцами (акации и кусты оказались сведены первыми), и вовсе забросили — вот это знаю в точности, ибо происходило это на моих глазах.
Выезжаешь или входишь в село со стороны Новоромановки, по дороге, которой почти никто и не пользуется, ибо есть другая, выводящая на райцентр, к асфальту, и первое, что видишь в лощинке, — бывший патронат. Развороченные крыши, пустые проемы, «расшерепившиеся», по местному выражению, и все глубже оседающие в землю, в ликующую полынь стены. Последний инвалид, он и сам погружается в бездну. Пройдет еще немного времени, и он тоже исчезнет, как незаметно исчезли и его давние обитатели. Никто и не вспомнит. Да его, пожалуй, уже и нет: я сам не был в родном селе не меньше десятка лет.
Село и патронат жили как-то отчужденно друг от друга. Теперь понимаю, что эта отчужденность происходила еще и от того, что многие инвалиды, вероятно, были, мягко говоря, неходячие. Лежачие. И в селе, за пределами патроната, бывали единицы — практически одни и те же.
В селе было всего две улицы. Магазин стоял на той же улице, что и наш дом. И я помню, как мимо нашего дома раз-другой в неделю проезжала инвалидная коляска. Помните эти коляски на велосипедных шинах с ручным приводом? Огромные, до побеления в суставах стиснутые кулаки — взад-вперед, взад-вперед. С напряженной равномерностью шатунов. Лицо с закушенными губами. Только иногда кулак разжимается — чтобы смахнуть в сторону взмокший чуб.
Они ведь не были старыми, Не были лысыми. Немощными. Были молодыми и чубатыми. Их выгоревшие рубахи липли к бугристым спинам, и от их колясок по всей вдовьей улице распространялся скипидарно-терпкий запах мужского пота.
Где бы ни находился — у окна, во дворе, на завалинке, — видел эти сведенные кулаки и тяжело набычившуюся голову. Они как на таран шли на наш сельмаг.
Через некоторое время той же дорогой коляска возвращалась назад. С конвульсиями, с остановками, рывками, слепо. Словно раненая. Голова уронена на чудовищные кулаки, пьяная слеза и такая же пьяная песнь:
Взревели моторы,
И он полетел
Чужие бомбить иродромы…
Иногда коляска возвращалась уже в темноте, и тогда слышна была только песня да перезвон бутылок, которые до отказа заполняли коляску и предназначались другим — не только безногим, но и безруким.
Странное дело, но наши сельские, обычно полоумные, собаки на коляски не набрасывались — по причине такого мата, от которого стыла кровь даже в собачьих жилах.
Песня, слезы и мат.
По селу они не шлялись, милостыню не просили, разве что в том же магазине, где тогда продавали и на вынос и распивочно, иной из них подъезжал к деревенским кучковавшимся мужичкам и — за неимением наличных — требовательно задирал стакан.
И те безропотно наливали.
И село в патронат не ломилось. Даже работать в нем охотников не было, хотя платили там рублями, а в колхозе, как тогда выражались, палочками. Уже по душераздирающим крикам, которые доносились иной раз из открытых окон патроната, можно было понять, представить, вообразить, какое зрелище ждало там здорового человека. Что за калеки помещались в нем. Что за бездна раскрывалась сразу за нашим селом. И сосуществовала, притулившись в беспамятстве к нему.
У патроната была своя полуторка. И она иногда проезжала мимо нашего дома — на кладбище.
А одна из наших соседок все же работала там. Ведьма тетя Вера Пащенко. Объяснять, почему «ведьма», — разговор отдельный. Хотя, честно сказать, никаких особых объяснений тому в селе не было. Просто считалось, что лучше не гонять корову мимо ее хаты — сглазит, не скандалить с нею — накличет беду. Да вот еще: Вера, вдова, воспитывавшая сына и дочку, каким-то образом сумела сманить чуть ли не из-под венца мужа у одной нашей молодицы. Ну и был, как водится на Руси, принародный бой стекол, причем коварный муж, выскочивший-таки из Вериной хатки — летом мы вылавливали сусликов в степи, и под экономной струйкой воды, которую мы, мальчишки, таскали за собою в ведре, суслик выскакивал из норки вот так же очумело, панически, напролом, как из полымя, — стоял рядом со своей молодой женой, держась, впрочем, вне пределов ее досягаемости, чего не скажешь о Вериных окнах, и всячески пытался ее урезонить.
Что только подстегивало молодицу.
— Ведьма! Ведьма! — кричала та, растрепанная, зареванная, и что есть мочи колотила палкой по махоньким оконцам махонькой Вериной землянки (последняя и в самом деле была так мала, что совершенно непонятно, где там мог помещаться этот молодой, хорошо кормленный битюг).
Ни Вера, ни ее дети из хатки не вышли.
В каком бы платке она ни была, а волосы у Веры всегда выбивались из-под него, как выбивается из общего аккуратного абриса распущенное, приготовленное к взлету крыло.