Готовность к полету.
Крыло темное, такой интенсивной черноты, что глаз уже сам ищет в ней седую нить, и, судя по всему, еще год-другой, и она явится: стреножит, обротает крыло лихая паутинная сеть.
Крыло темное, и глаза темные. Только другой, мягкой, размытой, пазушной темноты. Скорее, серые. Вроде как крылом взмахнули, и открылось теплое, зольное — и цвет, и пушистая мягкость, теплота только что вынутой, «выгорнутой», как говорят у нас, золы. Подкрылье. То, что обычно закрывают, защищают, берегут пуще глаза. А тут — на, смотри, сколько влезет. За погляд не берем. Вот один и засмотрелся на миг. А потом, слава богу, очнулся.
Я дружил с дочкой Веры Пащенко. Мне было лет шесть. Вериной дочке года на три больше. Девчушка как девчушка. Голенастая, тощая, как все мы тогда, и, как все мы тогда, с весны до осени в цыпках. Ни волос тебе, ни глаз. Никогда не скажешь, что ведьмина. Может, со временем и проявилось что, но я этого уже не видел: жизнь повернулась так круто, что уже в тринадцать лет от своего села оторвался и больше уже в него не возвращался. А нечистая сила в них, девчонках, как известно, если, конечно, имеется, прячется где-то — как раз в эти годы, в шестнадцать-семнадцать, и высовывается. Вылупляется. Девочка-девочка, а вдруг вылупилась — ведьма.
Но — чего не видел, того не видел. На тот момент, повторяю, это была языкатая, прокудная, умевшая постоять за себя — так, что я, тихоня, чувствовал себя в ее тени в полной безопасности, — и все же самая обыкновенная девчонка.
А дружба наша заключалась в том, что мы вместе гоняли наших коров в стадо и из стада. Она ждала меня по утрам в условленном месте, и когда я появлялся там, заспанный, только что вынутый матерью из постели и поставленный торчмя в этом колеблющемся, текучем и поначалу обжигающе-неуютном утреннем мире, девчонка, ухватив меня за плечи, крепко привлекала к себе, а потом, положив мне на макушку раскрытую ладонь, примеряла по себе — как по притолоке, — на сколько я за ночь вырос. И моя стриженая макушка, и ребро ее покоящейся на моей голове ладони всякий раз упирались в одно и то же место — в плавный изгиб, где шея переходит в подбородок. Я бы назвал его голосником: он дрожит у птиц, когда птицы поют. Он трепещет у женщин, когда женщины смеются или плачут.
И каждый раз шутливо сокрушалась:
— Ну и медленно же ты растешь!
Чудачка, она ведь тоже не стояла на месте.
От нее веяло теплом, коровьим молоком — свою корову девчонка доила сама, — и я, зажмурившись, с удовольствием прижимался к ней, готовый снова погрузиться в дрему. Но не тут-то было! Меня начинали тормошить, меня взбрызгивали росой и смехом, мне всовывали в руку ломоть хлеба с маслом. Два куска хлеба и между ними, в середочке, порядочный слой масла. Она разлепляла их и тот, на котором масла оказывалось больше, всовывала мне. Теперь-то я знаю, что это называется бутерброд, но тогда в селе такого слова не знали и говорили проще: кусок.
То, что кусок был с маслом, подразумевалось как бы само собой: как бы трудно мы тогда ни жили, а корова все-таки была, считай, в каждом дворе.
Кусок хлеба с маслом, когда гонишь корову в стадо по утренней, крупного помола и обжигающей чистоты росе, когда с некоторым интервалом после тебя, как зазевавшийся петушок на насесте, просыпается и твой нарождающийся аппетит, — это, доложу вам, замечательно.
Когда я, насупившись, говорил, что мне не велено гонять корову мимо их хаты, она смеялась, брала у меня хворостинку и заявляла:
— Так это же не ты гонишь, а я. А потом, смотри — обижусь, и это, говорят, еще хуже.
Можно подумать, что я тебя боюсь, думал я про себя, но высказать это вслух все же не отваживался. Чем черт не шутит.
Днем же мы с нею почти не виделись: девчушка днями пропадала в патронате, помогала матери. Калеки, говорят, ее любили, звали дочкой. И вот однажды она позвала меня с собой. У меня никакого желания идти в патронат не было — побаивался. Но она крепко ухватила меня за руку и потащила за собой.
— Понимаешь, там есть дядечка, у которого где-то сын и дочка. Дочка, как я, а сын, наверно, как ты. Вот ему и хочется посмотреть на мальчика и девочку. Он лежачий, понимаешь, — горячо говорила, увлекая меня, упиравшегося, за собой.
Патронат в то время был окружен новеньким штакетником, а в штакетнике имелась новенькая и весьма непривычная для меня калитка. Знаете, есть такие: вертящаяся деревянная крестовина. Штакетник, калитка, а за ними довольно ухоженный, но пугающе замерший, пустынный, напрягшийся в зыбком равновесии мир. Ноги у меня стали ватными. Мне удалось настолько оторваться от моей провожатой — если уж быть точным, то ровно на две наших вытянутых руки, ибо большего можно было добиться лишь полным лишением своей десницы, накрепко стиснутой ее цепкими пальцами, — и мы с нею оказались в разных ячейках крестовины, хотя вполне могли бы уместиться в одной. Из-за того что мы с девчонкой тянули друг друга в противоположных направлениях, калитку заклинило, и мне на мгновение показалось, что я уже никогда не выберусь отсюда. Возврата нет!
И я что было сил рванулся назад: черт с ней, с рукой! Живут же люди…
Пальцы ее пошли юзом по моей руке, оставляя на ней багровые борозды. Все же такой прыти она не ожидала. Обернула ко мне красное, вспотевшее, с налипшей челкой лицо и протянула свистящим шепотом:
— Я же ему обещала…
И заплакала.
— Оля! Ты, что ли? — донеслось откуда-то сверху из открытого окна. — Пришла?
В ноздри мне ударил сильнейший запах сирени. Оказывается, здесь, в тенечке под домом, невидимая с улицы, буйно цвела сирень — вот еще что я забыл, описывая растительность патроната.
Может, благодаря этому запаху я и пришел в себя и понял, увидел, что иду уже по территории патроната, что сверху, из окон, высовываются чьи-то головы и что Оля, поднеся мою руку к самым своим губам, раскаянно дует на нее.
…Автобус нырял, полз, пел, дремал, а я отчетливо-отчетливо видел перед глазами ту давнюю картину. Окно, сирень и Олю. Олю, дочку ведьмы — тети Веры Пащенко.
ЦЕНАРассказ
Писателем меня, Сергея Никитовича Гусева, пожалуй, назвать нельзя. Пишу мало так, появляюсь эпизодически, как появляется на поверхности голова очевидного утопленника — чтоб крикнуть что-то маловразумительное и опять исчезнуть. Пунктирное существование. А сегодня для того чтобы прослыть писателем, да еще известным, надо давить читателя массой, брать на измор. Каждый год — роман, каждую пятидневку — повесть или стих. Вон какова плотность боя у современных писателей. А тут — то потухнет, то погаснет.
— Спа…
И захлебнулся. То ли поблагодарить хотел окружающий белый свет, то ли еще что.
И большая часть написанного — о детстве. А еще точнее — о той части детства, которое прожил подле матери. Рядом — на одном белом свете. Около четырнадцати лет. Так мало — может, потому что возвращаюсь и возвращаюсь к этому времени, к этому мигу — жизнь идет вперед, и удельный вес д е т с т в а (мать умерла, и дальше какое уж там детство) уменьшается, как лоскут шагреневой кожи. Стремится к нулю. А ты стараешься его удержать. И раз за разом перетряхиваешь, выворачиваешь наизнанку котомку, с которой пустился в дорогу, выщупываешь пальцами грубые швы — не затерялась, не застряла ли где еще кроха?
Глоток детства.
Дышать труднее, что ли? Или — бежать?
И вот, кажется, все выписано, выдышано — дотла, — зафиксировано, вспомянуто. И вдруг ни с того ни с сего возникает, оголяется, как оголяется в мутной пелене ослепительно-обжигающий глоток неба, что-то давно забытое и растраченное. И начинает не то что преследовать тебя, а как-то сосуществовать рядом, в непосредственной близости, молча дышать в висок, налагая какой-то свой отпечаток на все, что творится вокруг, что видишь и чем живешь в данную минуту.
Кристалл синьки бросили в воздух, и все начинаешь видеть окрашенным этой призрачной фосфоресцирующей дымкой. Проходят дни, забываются события, случайность, давшие непосредственный толчок воспоминанию, а дымка — выдох — все не тает.
Сейчас вот хочу написать о том, как много-много лет назад мы с отчимом ломали хату.
А знаете, какой случай заставил вспомнить об этом?
Случай, не имеющий ровно никакого отношения ни к сооружению, ни к разрушению хат.
Ехал в поезде. В купе оказался один. Читал, а когда наскучило, стал невольно прислушиваться к разговору, отчетливо доносившемуся из-за перегородки. В спальный вагон попал случайно — билет купил на вокзале с рук. Человек, продававший билет, интеллигентный, нестарый, был готов даже не продать, а подарить его.
— Сын родился, понимаешь! — говорил восторженно мне, обыкновенному командированному, прижатому к нему людской толчеей. — Какой же к черту семинар! Сын родился! — повторял он.
Я же, занятый одним — как бы не выпустить его из объятий, как бы не подпустить к нему других страждущих безбилетных, как бы не прозевать билет, — тогда и не обратил особого внимания на его слова.
Ни про сына, ни про семинар.
А вот разговор за стенкой купе заставил вспомнить о них.
В соседнем купе разговаривали о науке. Там наверняка ехали участники семинара.
Речь там зашла о положении в современной философской науке, и кто-то невидимый сказал, что больше всего он надеется на тех молодых ученых, кому сейчас до тридцати или немногим за тридцать.
То есть почти на студентов.
На старых, гнутых и битых, и на таких вот — зеленых.
— Те же, кому сейчас за сорок, бесплодны. Сформировались в эпоху застоя и не способны на живую мысль. Приспособленцы. Конформисты. Прилипалы. Ничего, кроме цитат, произвести не могут. Нет дерзости, смелости. Таких категорий, как «вечность», «смысл жизни», «смерть» и «бессмертие», не просто избегают, а еще и выработали к ним — прикрывая собственное творческое бессилие — этакое снисходительно-скептическое отношение. В общем, летают, как домашние хохлатки. Хотя многие при этом, — добавил человек, — уже умудрились обзавестись весьма тепленькими гнездами. И вся задача теперь — удержать эти гнезда, а подвернется момент — еще и прирастить их. Отличие от курицы лишь в одном: та, дура, гребет от себя, а эти — исключительно под собственное пузо. Словом, пробочное поколение.