День и час — страница 76 из 106

А больше всего возилась с моим братом, которому только-только исполнилось три года и который ковылял за нею повсюду, как веревочкой привязанный.

Видимо, ей давно хотелось повидать отца, и его отсутствие не на шутку огорчило ее. (Мать почему-то не сказала, что он в тюрьме, а сказала, что его надолго услали в командировку — какая командировка, если он и в артели-то никакой не состоял, так, кустарь-одиночка, объект неусыпного надзирания со стороны четырехглазого Манина?) Но и это не омрачило ее пребывания в нашем доме. Она как-то спрятала разочарование, справилась с ним. Даже сами по себе мы были ей интересны, чувствовали это и старались, как могли, скрасить ее неудачу.

В нашем большом доме впервые звучал девичий смех. Он рождался так, как зарождается в голубятне звучный переплеск голубиных крыльев — ни с того ни с сего. Там и сям. Так и она: улавливала какое-то ей только слышимое дуновение и — смеялась. Да так заразительно, что начинал смеяться и мой — наш! — младший брат, и я (потом не мог остановиться, аж слеза проскакивала). И даже мать начинала смеяться. Обычно только улыбалась, тихо, робко, да при этом еще почему-то прикрывая губы ладошкой. А тут хохотала в полный голос. Я сам с удивлением обнаружил, какой у нее красивый, полновесный, в несколько ярусов смех.

Вот ведь как получается: приехала и играючи извлекла у матери смех. Самый музыкальный, самый заветный, самый счастливый звук. А мы-то — обормоты, мужичье неотесанное…

Мне она предложила побегать наперегонки. Я отказался. Во-первых, знал, что обгоню ее, но эта победа не принесет мне ровно никакого удовольствия. В ее присутствии мое обычно болезненное тщеславие дремало, да и что-то еще тут примешивалось.

Во-вторых, мне казалось, что это слишком утилитарное для нее употребление — бегать со мной наперегонки. Для этого существует Митька Литвин, тот самый, закадычный…

«…И ножкой ножку бьет» — вот ее истинное назначение.

Неделю прожила она у нас. Когда уезжала, мать дала ей корзинку, в которую уложила сотню куриных яиц. Уложила и сверху обвязала корзину своей новой, ненадеванной хлопчатобумажной косынкой.

— Свои, домашние…

Не думаю, что девчонке улыбалось ехать с шиковой балеткой в одной руке и с этой деревенской корзиной в другой. Но она не отказалась от корзины — чтоб не обидеть мать. Мы провожали ее до грейдера, на автобус, проходивший вдоль нашего села раз в сутки. Мать и гостья по очереди несли младшего брата. Я следовал за ними с балеткой в правой руке и с корзинкой в левой. Надо отметить, что балетку нес с куда большей предосторожностью, чем корзину, хоть та и была с яйцами. Да и весила балетка, признаться, легче.

Впрочем, так и должно быть!

Ровно ничего не весила балетка, которую я бережно нес в правой руке!

За мною, норовя потрепать меня за штанину, трусила овчарка. Замыкающим являлся все тот же Митька Литвин, который опоздал к выходу процессии из дома, но теперь целеустремленно догонял нас, ибо никак не мог пропустить такое важное событие.

Подошел автобус, с усилием волоча за собой хвост нашей тяжелой, камчатной деревенской пыли. У нас его называли «пассажиркой» — смешно, не правда ли? Помните эти востроносые утюговатые автобусики с плоской жестяной крышей и частыми-частыми, но почему-то без стекол окнами?.. И дождь, и ветер, и пыль — все продувало его насквозь. Навылет. Шофер с удовольствием раскрыл дверь перед нашей гостьей — видать, обрыдли ему наши вечные старухи, непоседливые, как переезжие свахи. Чмокнула она каждого из нас — даже Тузику, да что Тузику — даже Митьке Литвину досталось.

Помогли мы ей взобраться, вернее, помогали корзине, а она впорхнула, едва коснувшись железной, с выдавленными пятаками подножки. Уселась она, и переполненный автобус двинулся с места ретивее прежнего, как будто в нем не прибыло весу, а наоборот, убавилось. Вновь погребенные пылью, мы сразу потеряли «пассажирку» из виду, но махали, махали. И девчонка нам, казалось, машет, машет.

Когда возвращались, брат достался мне. Я тащил этого прожорливого битючка и думал: ну, брата ладно, он все-таки и ее брат, а вот зачем она Митьку целовала? Тот, как бы чувствуя свою вину, понуро шел рядом.

Лучше б еще раз поцеловала меня.

Мать кончиком платка вытирала глаза — пыль, наверное, застряла.

Вспомнилось: когда гостья, прощаясь, целовала мать, они опять приклонились, как бы сказали у нас в селе «притулились», друг к дружке, как и в первый раз, когда мать уводила ее в хату.

Как две сироты.

Больше я младшую дочь отчима ни разу не видел.

В общем-то, хорошо, думал я тогда, что она приехала к нам (по окончании десятого класса) в отсутствие отчима. А то еще, не ровен час, увидела б его пьяным, бешеным, матюкающимся. И что б, какую память повезла бы тогда домой?

Мне кажется, и мать моя тоже так думала, возвращаясь от грейдера домой.

А вообще он, отчим, был разным. Не только бешеным. Помню джемпер, который он мне привез в очередной раз откуда-то с Севера. Джемпер был импортный, яркий, тонкой вязки, какие-нибудь зарубежные пай-мальчики ходили в таких в школу. Для нашей же деревенской жизни он был слишком сочен, я сам себе казался в нем цыпленком и носить джемпер отказался, чем обидел и отчима, и мать. Еще он привез из мест отдаленных две картины. Настоящий холст, настоящие масляные краски. Тайга — деревья тоже как настоящие, — и на переднем плане пенится холодный-холодный ручей. На второй тоже лес, только погребенный в снегу. Лишь крохотная белка, как искра жизни, проскакивает между окоченевших ветвей.

В самом уголке обеих картин красовалась витиеватая подпись.

«Скотленд-Ярд» — прочитал я по слогам.

Почему «Скотленд-Ярд»? Какой такой «Скотленд-Ярд»?

Отчим был человеком немногословным. Сказал только, что за этого «Скотленд-Ярда» он целую неделю отработал на лесоповале. За двоих. Такова, как я понял, стоимость искусства.

Картины были водружены в хате, и захаживавшие к нам односельчане с уважением смотрели на них — столько леса они никогда не видели.

Так вот, будучи здоровой, мать не сетовала на отдаленность нашего дома. Но когда заболела, у нее появилась навязчивая идея: переехать поближе к центру. Вроде она и болезнью и этой идеей захворала одновременно.

Ей, наверное, казалось, что, переедь мы к центру, к людям, и нам, ее детям, будет легче жить потом, после — без нее. А так умрет она, и люди нас забудут здесь, на отшибе. На отчима она не надеялась.

Почему-то с самого начала знала, что умрет.

Мне же это сперва и в голову не приходило — что она может умереть. Потому что до этой своей хворобы она и не болела-то ни разу.

Так или иначе, она торопилась с переездом. Успеть. Продала свинью с поросятами, овец, сдала бычка, наверное, у родичей заняла — даже не знаю толком, где она раздобыла деньги и сколько стоил этот дом, — и все-таки сумела. Успела. Купила дом почти в самом центре села, прямо напротив школы. Из окна этого дома были видны окна класса, в котором я учился.

Думаю, что дом стоил недорого.

Он был из тех, что на вид ничего, «выгляда́ет», как говаривали в таких случаях в нашем селе. А на ощупь, колупни его поглубже, и окажется, что к дому этому нужно покупать еще и руки. И крыша — а это был именно дом, а не землянка, с чердаком, с высокой крышей — просит перекроя, и надворные постройки, и даже тын вокруг огорода. Огород тоже большой, но неухоженный, запущенный, часть его вообще не использовалась, так, растет какой-то самосев.

Крепкому, хозяйственному мужику надо было покупать этот дом. И делать из него  д о м. И дом и двор.

Собственно говоря, несколькими годами позже, когда я приехал в село уже молодым, не очень удачливым горожанином, погостить, я и увидел этот (возможный) дом и этот (возможный) двор. У дома укрепили фундамент, облицевали его кирпичом, на крыше содрали шифер — я еще латал его вскоре после новоселья — и заменили железом, сиявшим на солнце до ломоты в глазах. И подвал обновили, и летнюю кухню, и сараи во дворе, и «загату», ограду вокруг огорода, поправили. Провели воду, в огороде не лебеда буйствовала, а полезные растения.

Хорошему хозяину достался после нас этот дом.

Да, мать, судя по всему, купила его недорого, а хорошему хозяину он и вовсе достался за бесценок: дом, как и корову, продавали наспех.

Он стоит на бойком месте — только железо за эти годы вылиняло, а так ничего, дебелый еще домок, — и когда бываю в селе, раз в четыре-пять лет, так или иначе прохожу или проезжаю мимо него. И ничего, не тянет меня зайти, попроситься внутрь. Грустно — да, но сердце не переворачивается. А вот когда случится оказаться ненароком (а иной раз ноги сами ведут туда) т а м, на том пустыре, где мы когда-то жили и где сейчас вообще шаром покати: ни развалин, ни деревьев, одна полынь на все четыре стороны — ох как же заноет сердце, как же оно там заворочается.

Полынь да два бугорка: один от нашего, а другой от дома Митьки Литвина. От тех, прежних бугорков, и следа не осталось. Все сравнялось, улеглось, перегноем подернулось.

Тот, давно несуществующий дом и в памяти встает во всех подробностях — я б его и сейчас нарисовал, не отрывая пера от бумаги, как нынче учат писать первоклассников. И снится во снах — как будто душа навек заблудилась в том неказистом жилье. А этот, существующий, очень даже существующий, не тянет. Не греет.

Наверное, потому что там, на пустыре, мы жили. А здесь, в новом доме в центре села, умирали.

Да, тут, в новом доме, и я понял, и все мы поняли: мать умирает. Всего полгода продержалась она после переезда. То были и полгода агонии для всей нашей нескладной семьи. Матери не стало, и семьи практически не стало. Окончательно исчез отчим. Меня с братьями разметало по разным детским домам и интернатам. Вместе, под одной крышей мы больше так и не собрались…

Стало быть, переехали.

Окончательно переезжали в начале лета. Совхоз выделил бричку с парой лошадей. Ездовой нам не требовался: я к тому времени уже имел навык обращения с лошадьми. Наверняка мы делали несколько ездок. Вероятно, внача