ле перевезли живность, оставшуюся после распродажи. Да и скарба, пусть копеечного, скопилось немало. Был и не совсем копеечный. Например, старинный разборный шкаф из чинары, сработанный не только без гвоздя, но и без клея. Тонкие стены, шишечки, красивая строгая резьба… Я любил засунуть голову внутрь и вдыхать стойкий запах вечности: знал, что шкаф, старинная горка, достался матери от ее матери, а материной матери от ее матери. А дальше — цепочка утеряна.
Вечность пахла корицей и ванилью, использовавшимися матерью при выпечке пасхальных куличей. Стало быть, пасхой. И еще — сухим-сухим, нездешним деревом: так, наверное, пахли приносимые паломниками-пилигримами кипарисовые ладанки из Палестины.
Где теперь этот шкаф? И где тот скарб?
Сохранилось только одно — льняная скатерть. Купленная когда-то «на яички» — то есть в обмен на сданные в сельпо куриные яйца, — она была материной гордостью. Накрывалась на стол только по праздникам, при гостях. Сейчас, если не ошибаюсь, мои дочери используют ее, вылинявшую, порыжевшую, при глажке белья. Это у нее теперь единственная возможность попасть на стол. Ума не приложу, как, каким чудом она сохранилась?
Дочки и не знают, на чем гладят.
Мне же больше всего запомнилась последняя ездка.
…Мне запомнилось, что мать почему-то этот путь — от старого дома до нового — решила проделать пешком. Как ни уговаривал ее сесть в бричку — а место там нашлось бы — не согласилась.
— Я сама. Я своими ногами, — сказала. — Ты только не торопись, сынок.
Взялась одной рукой сбоку за борт брички и пошла. Потихоньку, босая. «Давно не ходила босиком, хочу пройтись — пусть ноги отдохнут», — тоже сказала с грустной улыбкой.
Одна рука на бричке, другая на животе, и босые ноги в теплой пыли.
Я тоже шел рядом с бричкой, придерживая рукой вожжи. Средний брат, который к тому времени уже пошел в школу, важно шагал с другого бока телеги.
Даже лошади подлаживались к медлительному шагу матери.
Лишь самый маленький, третий, которому еще не исполнилось и пяти лет, восседал на возу, как раз на чинаровой горке, болтал ногами и вообще радовался тому, что сидит вот так, выше всех, что едет, радовался переезду, переменам — всему. Мать ласково посматривала на него. Кроме младшего, никто не веселился.
Так мы и ехали.
Иногда мать просила остановиться. Она отдыхала, я поправлял поклажу, вразнотык торчавшую из брички. Кони сбивались на обочину и вяло пощипывали молодую траву. День завершался, нежарко, мягко, прощально. Мы выбрали дорогу, бежавшую не по улице, а по широкой балке, разделявшей две — их и всего-то было две — сельские улицы. Она и короче, и безлюднее. Так мы по ней и двигались, скрытые пологими склонами балки от любопытного глаза.
— Наверное, я умру, — тихо, только мне одному, но так, что я расслышал это и за скрипом колес, и за лошадиным фырканьем, и за радостным щебетом малыша, сказала мать.
Волна горячей, нежной жалости захлестнула меня, я на ходу обернулся к ней, мы какое-то мгновение смотрели в глаза друг другу, но ни она больше ничего не сказала, ни я ей ничего не ответил…
Переезжали мы почему-то без отчима, а вот старый дом после я ломал вместе с ним.
…Все-таки мы с ним не «валяли» наш старый дом, а ломали его. Не валяли, потому что не собирались на его месте ставить новый. Да мы и не в состоянии, не в силах были вдвоем развалить его так, как то требовалось бы для нового строительства. Можно было бы, конечно, попытаться продать его, но, господи, кто б его купил у нас? Кто б захотел поселиться на пустыре?
И вот мы его ломали — с той единственной целью, чтобы изъять, выдрать из его глинобитного нутра деревянные ребра и перевезти их на новое место жительства. Чтобы пустить их там в дело: на починку подворья, на другие нужды.
С паршивой овцы хоть шерсти клок.
Правда, он при всем при том паршивой овцой не был. Старым — да, достался матери еще в тридцатых, в голод, когда она осталась сиротой. Конечно, он был помоложе чинарного шкафа, но корни его тоже уходили далеко вглубь. Я в точности не знаю, в каком колене его строили, но на момент строительства, сооружения, так сказать, он, вероятно, был одним из лучших домов в этом селе.
Сложен из крупного, круто замешенного на полове самана, универсального степного материала. Основательный, я бы сказал — дородный дом. В нем были сени с сараем под одной крышей — в сарае стояла корова с теленком — и три просторные комнаты, одну из которых мы за ненадобностью использовали под чулан. Закром, укромные затишки для копен соломы и сена — все было при нем.
Лично мне, как и любому мальчишке, больше всего нравился в доме чердак, или — «потолок», как его называют в этих краях. Во всю длину дома, высокий — в центре его я проходил, едва пригнув голову. Сухо, тишина. Из двух слуховых окон с противоположных концов тянутся два светлых столба. Но, постепенно истончаясь, редея, не дойдя до середины, они пропадают совсем. Растворяются в темноте и тишине. С тех пор как научился взбираться на чердак, что стоило немалых трудов, ибо дом был высоким, я осваивал его мелкими шажками, как соседнюю небезопасную планету. Поначалу просто сидел на краешке, возле слухового окна, на солнышке, там, где все было светло и нестрашно, где лишь в углу залегали неясные тени. Потом стал по лучу света, по самому его стрежню доходить почти до середины потолка. Потом отважился на то, чтобы, крепко-крепко зажмурив глаза — так мне казалось безопаснее, — пробегать эту коварную, полную непроницаемой, прямо-таки вяжущей тьмы середину. Бежал, вытянув руки вперед, и кончиками растопыренных пальцев почти видел, почти осязал липко кишевшую к е м - т о пустоту. Бежал, пока не попадал в объятия второго, встречного потока света. Пока не почувствую его — кончиками растопыренных пальцев, лицом, крепко зажмуренными глазами. Попадал в этот встречный поток и, слыша удары собственного сердца, кувыркался в нем, как мотылек.
А однажды на полпути к нему запнулся обо что-то и упал. Растянулся — вытянутыми руками вперед. Похолодел, втягивая голову в плечи: амбец! Попался!
Но ничего, обошлось.
Я так и не дорос в собственном доме, не осмелел до того, чтобы обшарить все укромные углы потолка. Не успел.
На потолке было так замечательно прятаться — и от матери, и от братьев, нянькой которых я был и которые, признаться, порой крепко надоедали мне, и от закадычного друга Митьки Литвина, и от всех-всех. И люди, и звуки, и сама будничная, не очень веселая жизнь — все остается там, внизу. А ты, вознесенный, паришь. Паришь и физически и умственно. Витаешь мыслями бог знает где. Ну, например, году в сорок третьем, где ты, замечательный красноармеец Сергей Гусев, лежишь в прифронтовом госпитале, раненный в руку, нет, все-таки лучше в ногу, пониже колена, и замечательной красоты медицинская сестра склоняется над твоими орденами и медалями. Потом она учит тебя ходить. А потом, окрепнув немного, ты оставляешь ей на подушке записку: мол, встретимся в шесть часов вечера после войны — и в сумерках спускаешься на простыне со второго этажа военного госпиталя… Ну что вы, кто же убегает на фронт через дверь.
Медицинская сестра поразительно похожа на младшую дочку отчима.
Вот почему еще я не торопился обследовать все закоулки потолка — потому что самые тайные тайны все равно рождались и проживали не там…
Со временем дом, конечно, ветшал. Камышовая крыша, густо поросшая травой, уже проминалась под ногами. Но мать, как могла, ходила за ним. Каждый год мазала, подправляла, поддерживала. И дом как бы остановился в одной поре: ни туда, ни сюда. Как то бывает иной раз и с зажившимся человеком. Хотя «коноводом» уже давно не был: на селе уже появлялись дома, облицованные кирпичом, первые шиферные крыши забелели на улицах. У других уже появились деревянные, крытые масляной краской полы, мы же с матерью только-только застелили земляной, глинобитный пол толем. Дом отставал. Укатали сивку крутые горки — то было видно уже невооруженным глазом.
Хотя, в сущности, отставал не он — отставали мы, его обитатели.
И все же мы с отчимом с ломами, лопатой и топором выглядели перед ним, пустым, но еще могучим, как два злобных насекомых. Нам предстояло его сокрушить. Начали с оконных рам и дверей. Двери снимали с петель, притолоки выбивали топором. Собственно говоря, для отчима это занятие было не внове. Напиваясь пьяным, регулярно высаживал то притолоку, то оконный переплет — ударом кулака. Кулак у него был железный.
— Десятым сталинским ударом! — кричал он, если мы запирались, пытаясь не впустить его, пьяного, в дом. — Десятый сталинский удар! — в бешеном азарте — своей обреченной попыткой мы только раззадоривали его — восклицал он, и страшный треск прокатывался по всем трем комнатам дома.
Я еще помнил, как плакал мой родной дядька — для меня тогда вообще было открытием, что такие здоровенные, заскорузлые мужики могут плакать, размазывая слезу кулаком, — когда объявили, что Сталин помер. Принесший нам эту новость дядька сел за щелявый стол и уронил чубатую голову на руки. Так плачут в двух случаях: либо от нестерпимой мальчишеской обиды, либо по потерянной России.
Как ни напуган бывал я, прижимавшийся к материному подолу в последней комнате, а краешком сознания все же отмечал, сколь причудлива закономерность употребления имени вождя в нашем доме.
Кто бы мне сказал тогда, что и сам-то я появился на белый свет во многом благодаря вождю.
Есть жертвы культа личности, а я вот — живой плод.
Ибо, не будь тогдашнего беззакония, мой отец ни за что б не очутился, пусть даже на такое непродолжительное время (его оказалось достаточно, чтоб посеять меня), столь далеко от родных мест и ни за что бы не встретился с моей матерью. Их траектории не соприкоснулись бы — ни на миг, которого оказалось достаточно.
«Посеять» — этот глагол в нашем селе чаще употребляется в значении «потерять»…
Траектории соприкоснулись на миг, потому что отца вскоре отправили еще дальше — на восстановление угольных шахт.