Он, судя по всему, даже не знал, что посеял. И всходами — не интересовался…
Покончив с дверями и окнами, мы взобрались на крышу. Предстояло разметать ее, чтобы добраться до бревен. До тех самых толстых, сухих ядреных балок, что, сцепленные железными скобами, мощными треугольниками, стояли на чердаке, создавая жесткий каркас всей крыше. На этих поперечных балках я и любил сидеть и видеть сны наяву. Разметать было непросто. Камыш хоть и почернел, подопрел местами, но покоился на балках и стропилах одной тяжелой, крепко улежавшейся массой. Вдобавок еще и придавленной многократными слоями глины. Сколько раз ее мазали, эту старую крышу! Да еще добавляли в глину половы, сырых кизяков — словом, крыша буйно поросла травой и пшеницей, тем, что составляло пропитание местным коровам и телятам, чьи горячие лепешки без промедления подбирались в ведро: это был своего рода цемент, теин, придававший мазке должную крепость и влагостойкость. Впору косой косить или корову тащить для подмоги. Все это — и зеленый покров, и глина, и мертвый камыш, связанные проволокой камышовые маты, никак не хотело покидать насиженного места. И лом, и лопаты, и даже топор — все пошло в ход.
Отчим сбросил рубаху. Он скаргател зубами — то пыль, тучей висевшая над нами, скрипела на зубах — и шепотом, чтоб я не слыхал, матюкался. Вошел в раж: не только камыш, но и горбыли, стропила — все летело клочьями. Зная, что он совершенно трезв, я поначалу даже струхнул маленько: уж не контузило ли его вторично?
Он не валял этот дом. Он его крушил. Он раздирал его зубами, как раздирают ненавистную плоть. Он словно вымещал на нем что-то.
Стыдно признаться, но мало-помалу эта истерия разрушения овладела и мной. Конечно, я не шел ни в какое сравнение с отчимом. Какая там убойная сила у тринадцатилетнего сосунка. Так, слону дробина. Но запал был всамделишным. Всамделишно сумасшедшим. Особенно когда мы проникли через крышу к нутру, к чердаку. Когда стали потрошить его — вот когда я смело добрался до всех его укромных закоулков, до всех его паутинных, пазушных тайн! Вывернул их наизнанку — ничего таинственного…
— Десятым сталинским ударом! — вопил я, пытаясь обухом топора выбить балку из паза.
Еще куда ни шло — отчим. Человек контуженый, человек, ни к селу, ни к дому нашему не привязанный. Но что мог вымещать я? Родившийся под сенью этого дома и проживший под нею лучшую часть своей жизни? Почему поддался этой волне — ненависти и уничтожения и был даже злее отчима, как волчонок, осклабившийся щенок подле матерого волка? Что за сила ввергла меня в этот яростный раж предательства?
С кем квитался — и за что?
Два дня крушили дом. Когда вечерами доплетались домой, вымотанные, пропыленные, в ссадинах и кровоподтеках, будто из драки, и мать, и младшие братья с некоторым испугом смотрели на нас. Сторонились нас, как убийц.
— Ну как там? — робко, с затаенной болью спрашивала мать.
— Работаем, — неохотно буркал отчим.
Как будто то, что мы делали, можно было назвать р а б о т о й.
Мы, поливая друг другу, смывали пыль, ели вяло, без аппетита — теперь в доме было и радио, и электричество сияло над головой — и валились спать. Как убитые.
К концу второго дня выворотили матицу. Главную несущую балку, на которой по существу и зиждется все перекрытие. Массивная, зажелезившаяся — и цвет ее тоже был скорее железный, нежели древесный, — нигде ничем не траченная. Не трухлявая — живая. Ее старательно побеленное матерью подбрюшье выпирало и в комнате на потолке. В него был вбит крюк, на котором висела люлька. Люлька, в которой я качал, баюкал своих братьев. И в которой рос сам.
И вот мы ее, корнями вросшую в дом, поддели ломами, подперли, поднатужились, крякнули по-солдатски, по-суворовски, по-сталински, и матка, сокрушая все на своем пути, рухнула вниз. Клуб пыли взметнулся аж сюда, до чердака. В образовавшуюся длинную рваную брешь стала видна убогая пустота ободранных комнат.
Стало быть, они рухнули почти одновременно — мать и матица. Только одна вот так — со стоном, с бешеным сопротивлением, с клубом горячей пыли, а вторая беззвучно и безропотно.
На третий день все на тех же лошадях перевозили «лес» (теперь это называлось так: было домом, стало — «лесом») на новое подворье. Делали последнюю ездку, и я в последний раз оглянулся на свой дом. На то, что было моим домом. И что от него осталось. Обезглавленный, с выдранными рамами, в кучах мусора и хлама, он стоял на пустыре, как после бомбежки. Кругом ничего нет, и этот одиночный, одинокий дом — такая заманчивая цель. В нее и всадили весь наличный боезапас — тротила и злобы. Я смотрел на эти свежие руины, на свое собственноручно разоренное гнездо, и во мне впервые за эти дни что-то глухо стронулось. И защемило. И зародилось неясное чувство утраты. И ощущение, что я сделал что-то не так и что-то не то.
Не стану преувеличивать тогдашних своих ощущений, но зерно пало тогда. Посеялось. Правда, я и не думал тогда, что всходы будут такими. Что с этой вот минуты и начинается у дома вторая жизнь. Во мне, в моей памяти жизнь моего родного, утраченного — другого с в о е г о дома у меня больше так и не было, только чужие или казенные, — несуществующего. Я стал единственным вместилищем этого дома. И жильцом, и домом дома. Ибо братья мои на тот момент были столь малы, что и не запомнили его как следует. А матери вскоре не стало. А отчиму он был до фени. Да и его, отчима, через год после матери тоже не стало. И у моего родного отца, который, говорят, бывал в этом доме, даже если он до сих пор еще чудом жив, дом наверняка вытерся из памяти. Вылинял.
Значит, я остался один — кто его помнит до мельчайших подробностей. Значит, ему суждено существовать столько, сколько отпущено мне.
Может, это и есть цена за предательство? Искупление?
Ибо если б я его не ломал, то, возможно, и не помнил бы теперь его столь явственно и больно?
Эта картина и возникла у меня во время того странного разговора. Как я в раздуваемой ветром рубашонке стою на верхотуре своего дома и изо всех сил крушу его. Я полон разрушительного восторга. Он раздувает меня точно так, как мою рубаху — ветер. Я пьян и контужен — одновременно.
Знаю точно, что сначала был переезд, а потом уже ломка дома. Да это вытекает и из самой логики событий. И все же в моей памяти они почему-то выстроились в обратном порядке. Сначала ломка, сперва — я, раздуваемый вожделением немотивированной мести и разрушения, а потом уже переезд, пыльная, безлюдная дорога, тихие материны слова:
— Наверное, я умру…
Свежие, дымящиеся руины на вечереющем фоне как грозный знак, как предвестье другой, еще более страшной утраты.
Такая картина. Аргумент ли это в разговоре о поколениях? А если аргумент, то за или против? Я, конечно, не философ, основными у меня являются совсем другие, прозаические, материально-технические, а никакие не научные занятия. Но я, Сергей Никитович Гусев, ведь тоже из этого странного поколения. Зачатых в красном вине Победы, подчас даже неизвестно от кого — от п о б е д и т е л я (помните: отцовство не устанавливали, за аборты преследовали, потому что отцов было так драматически мало, а детей требовалось так много?), и познавших пусть не поголовно, но в значительной своей части горький пафос разорения отчих гнезд.
В возрасте, который называют нежным.
Крушения, мести — неизвестно кому и неизвестно за что. Подросткового, поллюционного бунта — с тем, чтобы потом досрочно, но по сути и не взлетев, приземлиться, угнездиться в своей лунке. Действительно: видели гнезда, которые «вьет», выгребает в земле несушка с подрезанными крыльями?
Так ли, не так ли — кто разберет?
…А на четвертый день отчим жестоко напился. Высаживать окна в новом доме не стал — как-то не с руки это делать при таком тесном соседстве с другими односельчанами — и опять куда-то надолго исчез. «Лес» же в дело так и не пошел. В ту последнюю зиму мать окончательно слегла. В доме не оказалось никакой топки, а зима выдалась на редкость жестокая. Мы пилили, рубили стропила и балки — тем и топили до самого тепла. В том числе распилили, спалили и матицу.
Хотя как же тогда не пошел? Дом грел — до последней капли. Как и положено дому.
ВАРЯ БОЛЬШАЯ, ВАРЯ МАЛЕНЬКАЯПовесть
Варя увидела ее в церкви. Вообще-то она совсем не богомолка, Варя. Какая там богомолка! — праздников церковных не знает, так, услышит от старух на улице или в магазине, что, скажем, через две недели вербная, придет, дома между делом, за обедом, об этом скажет (на что невестка и сын не обратят ровно никакого внимания) — вот и все ее знания, вся информация. Молитв тоже не помнит. Разве что, если приспичит, «живые помочи» три раза быстро-быстро прошепчет. Да и те для нее — что правила в какой-то общепринятой игре. Гроза ли не на шутку разыграется, пожар ли где случится, ящур на соседских коров нападет — вот она и перекрестится и прошепчет, как детскую считалку, эти самые «помочи». Господи, помилуй, сохрани, избавь, обнеси… Это — пока игра. Когда же грянет всерьез, над головой, когда приходит беда — растворяй ворота, страшная, всамделишная, тогда все у нее вылетает. Какие помочи — только истошный бабий вой, кажется, и может помочь. Когда от старых фронтовых ран скончался ее муж, его оставили на ночь в гробу на двух табуретках под иконой с зажженной перед нею лампадой. Икона была в доме единственной. Куплена ею когда-то еще в молодые годы за бесценок на базаре у кустаря. Они тогда только поженились, только «отделились», хотя отделяться было не от кого: она жила с мачехой, он же вообще был гол как сокол, только отслужил действительную, вернулся, а возвращаться было и некуда — родители померли в голодуху тридцать третьего. Так что их «отделение» заключалось в том, что зашел Дмитрий Федорович в хату Вариной мачехи да и увел Варю через дорогу, где снимал у чужих людей времянку. Мачеха этому только обрадовалась: когда они сходились с Вариным отцом, у нее своих было трое да двое его, да еще одного нажили, совместного, о нем так и говорили — «совместный», как будто у него другого имени не было, или, может, чтоб меньше путаться в именах: их в доме накопилось, были даже повторяющиеся — Варя-первая и Варя-втора