— Погладь меня по головке…
Варя разгибается, вытирает руку о фартук и, сама теплея от нежности, гладит подсунутую — так теленок тычется губами в ладонь — макушку.
Этими руками она после войны, после ранений и госпиталей и мужа своего, инвалида второй группы, выходила. Вынянчила…
Вынянчила, чтобы через тридцать лет вот так — матерью — застыть в его ногах.
В отличие от детей Варя действительно крупна, дородна. Кто знает, что тому причиной — то ли объедья, на которые грешит ее старшая дочь, то ли просто порода, которая на Варе и пресеклась: дети, внуки пошли не в нее, в мужа. Шустрые, дельные (в здешних краях говорят: «додельные»), но без Вариной густоты, теплокровности и стати. Нет, скоромное тут, пожалуй, ни при чем. Да Варя вовсе и не жадничает в еде. Она вообще не жадная. Она — п а м я т л и в а я, Варя. Порода да еще работа — вот на чем она взошла. Работа. Есть люди, которых работа точит, высасывает, как болезнь. Для Вари болезнью было бы отсутствие работы. Они хорошо приспособлены друг для друга — Варя и ее многоликая, неостановимая работа. У нее и сейчас еще крепкие, не старушечьи ноги, плечи, какими не каждый генерал нынче похвалиться может. А что? — станет Варя в проеме своей калитки, выглядывая, где там Варя-маленькая, не сидит ли на корточках посреди дороги; передником опоясанная, в одной руке нож, в другой полуочищенная картофелина — чем не генерал? Рослая, дебелая, к земле пока не клонится, не то что другие в ее годы. Только осела как-то, еще больше загустела, потяжелела, словно к старости ее утрамбовали. Отец еще девчонкой с собою в степь брал: жала и вязала снопы не хуже матерых баб. А потом и на лобогрейке работала, и кухаркой в бригаде (шутка ли, сорок рабочих, ломовых мужиков накормить, хлеб каждую ночь пекла, и хлебы у нее выходили ядреные, пышные, возьмешь буханку в руки, а она так и дышит, как живая, ее легко сплющить, но лишь отпустишь ладони, она распрямляется, будто хорошо взбитая подушка), зерно на току шуровала… Работа чувствовала в ней работницу, рабу, дочку́ и заботливо вспаивала природную, ей же и предназначенную силушку.
«Дарман» — так говорят здесь. Слово, осевшее тут еще с каких-то кочевых, скифских времен. «Дарман есть — ума не надо…»
Она и валькует, к слову сказать, лучше всех в округе. Вальки у нее, как и хлебы, пудовые, ни ведер, на веревке, ни других подъемных устройств Варя не признает — только с руки: кидает, кидает вальки наверх, успевай принимать да в дело пускать, забивать глиной, утеплять потолки. Варина сноровка известна всем, и кто б из соседей ни строился, Варю всегда в числе первых приглашают «на помощь».
«Нанянчилась», — говорит она после такой каторжной работы. Не умаялась, не вымоталась — нанянчилась.
Нет, такие, как Варя, живы работой, и работа в свою очередь жива такими, как Варя.
И сколько себя помнит, никогда не была тощей, заморенной. Даже в голодухи — другие ходили как тени («тенялись») или, наоборот, пухли, наливаясь отечной, нездоровой (ткни — и лопнет, как волдырь) тучностью, когда даже ноги переставлять уже невмоготу: до крови трутся одна о другую. А Варя — все в одной поре, хотя уже при мысли о еде (других не было) ее сводило голодной судорогой.
Работа берегла — для себя.
И, возможно, для Дмитрия Федоровича.
Дмитрий Федорович, когда после фронта оклемался, шебутной стал, компанейский. Прорва друзей у него сразу образовалась. Работал на товарной станции, а там ведь всегда какой-нибудь приезжий, неустроенный люд найдется. В основном шоферы, грузчики из окрестных сел: прибыли за грузом, а тут то с вагоном закавыка вышла, то погрузились лишь к вечеру, а путь дальний (станция у них тупиковая, обслуживает сразу несколько районов), дороги развезло, опасно на ночь глядя трогаться. Дмитрий Федорович взял моду всю эту шатию-братию на ночлег зазывать. Если стучит в дверь громче обычного, если держится петушком, если шумит с порога: «Мать, мечи все из печи!» — значит, точно с поночевщиками явился. Ночь-полночь — ни с чем не считался. Мечи! — и все тут. Откуда только это в нем взялось, проснулось: человека, можно сказать, первый раз в глаза видит и сразу тащит домой? Поначалу Варя пыталась протестовать, наставлять его, разумеется, на следующий день, когда гостей уже не было. Дмитрий Федорович сразу чужел, коротко, но непривычно зло огрызался. Варя смирилась. Впрочем, она, пожалуй, догадывалась, откуда взялась, произошла эта напасть. «Метнет» она на скорую руку яичницу с салом, тут же, глядишь, и поллитровка на столе объявится, дернут мужички по одной, пройдет их первое смущение, поосвоятся они, а Дмитрий Федорович уже клонит разговор к войне. Как, значит, они отступали. Как, значит, они наступали. Как винтовка у них поначалу одна на двоих была: бежишь, значит, за товарищем и ждешь, когда он упадет, чтоб тебе, значит, ее, родимую, подхватить. Война в нем сидела как хвороба, глубже хворобы, и в этих ночных беседах он выгонял ее, как выгоняют простуду. Выговаривался. Дома ему выговариваться было не с кем. Старшие были дочки, что им расскажешь, а младший, сын, был еще несмышленышем. Варе же было не до войны. У нее других забот хватало. Вот и повадился Дмитрий Федорович при Варином попустительстве таскать слушателей со стороны. И поди разберись, где тут жалость к людям, остающимся на ночь без надежного крова, а где жадность — к ним же. А если еще и среди приглашенных сыщется фронтовик, то пиши пропало: как стакнутся они потными лбами — и до первых петухов. Мы, значит, отступаем, мы, значит, наступаем. Главнокомандующие! Жуковы и Рокоссовские… Тары-бары. Лежит, бывало, Варя за дверью, слушает вполуха, пока не заснет, их неясное шумление, подумает, уже почти сморенная дремой: и чего это мужикам, побывавшим т а м, на войне, вообще не молчится? Чего им невтерпеж выговориться? Чего они без конца выговариваются? Может, потому, что каждый из них, что ни говори, кого-то да убил?
Война… Варя тяжело переворачивается на другой бок. Варю больше волнует не та, что была, а та, что, не дай бог, будет… Накаркают…
Дмитрий Федорович любил в такие минуты показать себя хозяином, добытчиком, хлебосолом — тоже, возможно, потому, что слишком долго всей его вотчиной оставалась кровать да завалинка перед хатой, на солнышке. И в этом его командирском «мечи!» даже кураж некоторый слышался, чего так, не на людях, за ним не наблюдалось. Варя не противилась, пусть его (здесь говорят: «нехай»), чем бы дитя ни тешилось. Да и знает, чувствует она: Дмитрий Федорович мог бы и сам яичницу состряпать, да не терпится ему и ее, Варю, заезжим людям, новым своим дружкам показать. Похвалиться. Мал, да удал: такую бабу на привязи держит. Дмитрий Федорович против Вари мальчишка: и ростом не взял, и костью уже. Да еще вечный хохолок на макушке торчит: вроде как кто рубанок по дереву против шерсти пустил — стружка завилась, задралась, да так, задранной, на всю жизнь и осталась. Сперва рыжая была, желтая, золотая, а с годами сиветь стала, темнеть, замотало ее, заветрило, засекло. А Варе другого и не надо. Еще когда взял он ее девушкой за руку и повел из мачехиного дома через дорогу к себе во времянку, и не одну повел, а и с младшей сестрой ее Нюрой — та доверчиво держалась за его рукав с другой стороны, важно загребая пыль босыми махонькими ножонками, — еще тогда ей показалось, что это не ладонь ее взял он в руку, а само ее сердце, такое же, наверное, большое, теплое, спелое, как и Варина ладонь, и ласково несет его в своей цепкой мальчишеской, твердой ладошке. Как подсолнух сорвал.
Она памятливая, Варя.
Вызванная мужем в смежную комнату, она выходила к гостям без особых церемоний — иной раз, если дело было ночью, прямо в белой, накрахмаленной бязи ночной сорочке, разве что голову платком покроет. Дмитрий Федорович мог быть доволен: гости, пока она была тут, в комнате, при них, робели, помалкивали, а когда она выходила, управившись с яичницей и постелив на полу одну общую постель, в которой нередко оставался за компанию и Дмитрий Федорович, мужики говорили ему, что баба у него того — п а в а.
Пава, валькующая лучше всех в округе, — может ли такое быть? Сочетаться? Наверное, может. Варину корову, во всяком случае, тоже звали Павой. У других Зорьки да Светки, у нее — Пава. А что? — идет она домой прямо посреди дороги, как хозяйка, не обращая внимания ни на встречных прохожих, ни на транспорт, и кто бы ни был в тот вечерний час на улице, во дворе, у ворот — всяк ее глазом провожает. Коров уже тогда в городке переставали держать (а сейчас их и вовсе нету: народ с утра бежит к магазину с бидончиками — очередь занимать), а тут такая рекордистка — хоть на выставку ее, — такая пава по дороге выступает. У каждого ретивое ворохнется — городок-то весь, можно сказать, из села набежал, сселся, образовался. А она и впрямь выступала: шаг неспешный, царственный, на ногах высокая, длинная спина с таким мягким, почти кошачьим прогибом (другую все лето водят к бугаю, на налыгаче его, бедного, к ней волокут, а эта ничего, без сводни обходилась и ни разу, помнит Варя, не оставалась яловой). И вообще при всей ее громоздкости была в ней какая-то ладность, слаженность, сработанность. Обточенность — работой. Она шла, и все ее большое, томно вытянувшееся тело играло и пело, каждый шаг отзывался в нем, как отзывается струна в чутком и глубоком голоснике. Ничто в нем не диссонировало, не выпирало. Разве что вымя — огромное, разбухшее, едва не достигавшее земли. Оно даже скрипело от этой своей переполненности, как скрипит под завязку, по горло залитый вином кожаный бурдюк. Оно не помещалось между ногами, терлось о них, и корова вынуждена была идти чуть-чуть враскорячку, как на сносях. И распухшие, вставшие торчком соски уже сочились светлым молозивом…
Но разве могла ее портить эта ноша! Наоборот, она оплодотворяла ее мощь и царственность, наполняла их смыслом, добавляла ей цены в глазах людей, наблюдавших эти ежевечерние Павины проходы (выходы!) из стада домой. Ибо для них, опять же, возможно, в силу их преимущественно деревенского происхождения, сомнительна красота пустоцветов. Красива цветущая ветвь, да краше — клонящаяся от плодов.