Еще не подойдя к дому, загодя, Пава вытягивала бархатистую шею и требовательно, полногласно мычала: как пароход на подходе к гавани. Этот сигнал адресовался конечно же Варе. «Готова? Я иду!» Не готова — все отставить: я иду. Но вместе с требовательностью в нем каждый раз слышалось и другое. Что-то родственное, поддерживающее, подбадривающее. Пава окликала Варю, как товарка товарку. Так гуси перекликаются на большой высоте. Они были из одной стаи. Они вместе делили самую главную заботушку — кормили Вариных детей.
Они делили эту заботу поровну, — может, потому Пава и держалась в доме как ровня. Чувство собственного достоинства проистекало из чувства собственной необходимости.
«Ваша мамка пришла, молочка принесла — полные кубышечки».
Пава… Скоро уж пятнадцать лет, как нет в живых Дмитрия Федоровича. А к Вариному дому время от времени еще заворачивает то один, то другой грузовик, и кто-нибудь из шоферов, уже давно пенсионного вида, то мешок картошки перед воротами сгрузит, то десятка полтора арбузов. Варя их уже не узнает. Она только знает, что это кто-то из тех давних ночных постояльцев. Поночевщиков. Так возвращается к ней Дмитрия Федоровича хлебосольство. Чудинка. И Варя оказывается втянутой (вернее, сама вступает) в этот круговорот: приглашает их в летнюю кухню — и такую теперь, с сыном, построили — выпить чаю или компоту. С дороги или, напротив, на дорожку. Здесь говорят: «узвару». Узвар у Вари замечательный: крутой, ароматный, кисло-сладкий. Кто отказывается: некогда, мол, тороплюсь, а кто и заходит. А один зашел, сел, одну кружку узвару выпил, другую. Варя говорит ему: «Может, пообедаешь?» Нет, отвечает, спасибо за приглашение, дай-ка еще кружечку. Варя наливает — дело как раз летом было, — а он тем временем и говорит, не глядючи на нее, что вот, значит, и он один остался, жена под пасху умерла, и не согласится ли, значит, Варя поменять городскую местность на сельское местожительство. Прямо сейчас можно бы и уехать. И барахла никакого грузить не надо. У него там, слава богу, все есть. Ни в чем нужды знать не будет…
Вспотел, хотя узвар-то из холодильника был.
— А?
Подвигает Варя ему запотевшую эмалированную кружку, смотрит в поднятые наконец глаза и молча, спокойно головой качает.
Слова-то какие аккуратные нашел: городская местность, сельская местность…
Павой сейчас ее уже не зовут. Была пава, да вся вышла. Вот только зять, старшей дочки муж, который в городе Ростове в техникуме преподает, высшее образование имеет, говорит, что Варя — Бетховен. Смеется, он у нее веселый, притом непьющий, и Варя любит его как сына. Он смеется, значит, насмешничает, а она, старая дурочка, тоже смеяться начинает. А чему смеяться — и сама не знает. Он ей даже карточку этого Бетховенова показывал. Она смотрела. И так смотрела, и очки надевала — ничего похожего. Дядька как дядька. Патлатый только.
— Вот-вот, — смеется зять, — у тебя, Варя, голова — как у Бетховена.
Голова, как Дом Советов, — это Варе понятно. Так и у них на улице любят друг на дружку говорить. Как у Бетховена — неясно, но уточнить у зятя Варя стесняется.
Крупная, тяжелая, крепко посаженная и чуть-чуть откинутая назад — такая у Вари голова. И — седая. У нее еще довольно густая коса, и Варя по привычке закручивает ее узлом. Узел еще полновесен — это и заставляет Варю держать голову так не по-старушечьи прямо, — но абсолютно бел. Глянешь на Варины руки, и даже непонятно становится, как с такой чернотой и чугунностью, с такими земляными, только что из земли выкопанными руками может соседствовать, сосуществовать эта ясная, горняя, заоблачная белизна. Седина редко бывает чистой, незапятнанной. У одних с серым тусклым отливом, как соль-лизунец, которую каменьями выставляют на скотных дворах. У других она со слабой, спитой желтизной, цвета прокуренных зубов. У Вари же никаких пятен. Все запорошило.
Седая как лунь, как Бетховенов (хотя на карточке он совсем не седой и ей действительно непонятно, что за сходство имеет в виду ее зять), и — Варя. Несерьезно как-то. Несолидно. Неуважительно. Неуважение к сединам. А ей хоть бы хны. Она — таковская. Сколько всяких-разных имен износила за свои шестьдесят четыре года! Больше, чем платьев: и Варей была, и Варюхой-горюхой, и ударницей-стахановкой товарищ Чмеревой побывала, и некоторое, правда весьма непродолжительное, время, — Варварой Кирилловной на ферме величали, и Чмерихой (среди соседей), и вот на тебе: на старости лет опять Варей обернулась. Она и не заметила, когда началось, с чего пошло это возвращение. То ли от соседок-однолеток, то ли опять же с фермы. Молодежь нынче лишних слов не любит говорить. Склонность к лаконизму. Девчонки-телятницы сперва звали ее тетей Варей, потом теть-Варей, позже, когда совсем обвыклись, вообще на французский манер: т’Варь, (другая б не то, что обиделася — оскорбилась бы за подобное произношение), а после и «т» куда-то утратилось. Сносилось.
Варь да Варь. Она не против. Чем какая-нибудь Глотиха, Мазнячка, Худая, как других бабок на улице зовут, да чем та же Чмериха, так лучше уж Варя. Окончательной, бесповоротной старухой она еще побывает, а вот Варей — когда еще? Никогда. И улица подхватила, и в дом новое имя проникло. Вернулось. Невестка и та — …«Варя»… Зять — тоже. И внучата: им тоже чем короче, тем лучше. Сноровистей. Ее как будто уравняли с Варей маленькой. Так опять в доме оказались две Вари: маленькая и большая. Маленькая и старенькая. Смешно слушать постороннему человеку, как они сядут в сумерки перед домом и беседуют:
— А, Варь?
— Да, Варь…
Сидят на одной лавочке: Варя маленькая, ножками болтающая — как птичка, готовая в любую минуту взлететь. Варя большая уже не взлетит. Она как голубка, пущенная с Ноева ковчега, облетавшая в поисках кусочка суши весь белый свет и вернувшаяся наконец сюда, на свой ковчег, — с зеленой веточкой в клюве.
Так они сидят.
Нет, никакая Варя не богомолка. Не только постов — и праздников не соблюдает. И стирает, и в земле ковыряется. Работает. Недосуг ей праздновать. Да и непривычно как-то. Не умеет она отдыхать так истово, всерьез, словно важное дело делает. Посмотришь на иных богомольных старушек, как они в престольные праздники после церкви перед каким-нибудь домом в кружок соберутся и целыми днями рассиживаются — малый Совнарком, да и только. Так они в святость погружены, такой значительности исполнены.
Кучкуются — темные, нахохлившиеся, длинноклювые — тоже как перед отлетом.
Правда, в глубине души Варя считает, что работать — не грешить. Не может быть работа грехом. Не должна бы, втайне думает она.
Святостью Варя не обременена. Нищенкам, например, даже в церкви не подает. Мужику подаст, бабе — нет. Не верит она им. Каждая такая побирушка, считает Варя, слишком сладко в молодости спала. Любила поспать. Уж одного-то ребеночка всегда можно завести. И с мужем, и без мужа. Да и так — это мужик может в два счета с круга сойти, а баба не должна. У нее, по Вариному мнению (которого она, правда, вслух никому не высказывает, ибо Варя вообще немногословна, ее и старший зять, догадывается она, за эту непривычную в тещах немногословность и жалует), так вот, по Вариному мнению, у бабы всегда калиточка имеется. Даже две: дите и работа. С первым еще можно опоздать, со вторым, считает Варя, никогда не поздно.
Возможно, она пока просто не может представить себя немощной, ни к какой работе негодной (в этих краях говорят: «негожей». «Пригожая». «Гожая». «Негожая» — вот и вся жизнь).
Да она и в церковь-то раньше не ходила. Знала о ее существовании, видела ее, церковь в их городке маленькая, деревянная, но не такая, как, скажем, на Севере — из цельных бревен, искусной работы, — а дощатая, легкая, незатейливая. Временная. В этих глиняных, кирпичных, земляных местах все, что из дерева, — временное. Построена до революции, но когда строили, видать, думали, что времянку гандобят. Церковь-времянку. Стук-стук, без выкрутасов и излишеств, функционально, так сказать, прямолинейно, как сбивают дома клеть для поросенка. «Сажок» — тут говорят. Посадил туда поросеночка, а через девять месяцев вытащил оттуда на веревке, за ногу двухсоткилограммовую Хавронью. И под нож ее к рождеству. Функционально. Думали, временно, думали, перестроят потом. Из жженого кирпича, с силикатным фундаментом после, соберясь с деньжатами, поставят — навсегда, навечно. Да другие перестройки подоспели. Отвлекли. Так и осталась церковь-сажок. Зажилась. Существует себе приживалкой, по-старушечьи, дремотно, не высовываясь, на окраине городка недалеко от речки, которая тоже чем-то на нее, церковь-времянку, похожа. Речка степная, течет в глубоко прорезанных глинистых берегах — скрытно, потаенно, не высовываясь, а летом, в засухи, подчас и вовсе пересыхает, едва-едва струится. Речка-времянка. Церковь огорожена слабым штакетником, задернута, как задергивают в деревенском доме от чужого глаза угол, где доживает чья-нибудь угасающая старость, зеленью. Один купол, как труба, выглядывает. Купол у церкви выкрашен свежей голубой краской. Как немцы еще в войну раздели, содрали стамесками позолоту, так и стоит она раздетая. В голубеньком исподнем.
Ее и называют почему-то «синей церквой». Церковь в городе одна, можно бы и без названия обойтись, да нет же, прилипло — синяя. «Пойду в синюю церкву», — говорят старухи. В отличие от молодых они еще употребляют лишние слова. К лаконизму пока не привыкли.
А туда и ходят одни старухи. Старость к старости тянется.
В престольные праздники идут по одной, редко, пунктиром (преимущественно в темных платочках), — кажется, вот-вот пресечется, пересохнет это капельное струение. Перемрут старушки, и все. Некому будет в церковь ходить. И сама она высохнет. Пресечется. Изживет себя: верующих-то не останется. Молодежь-то не верует. Ан нет — не пресекается. Умирают эти старухи, текут другие. Как раз поспевают, как раз, старясь, начинают захаживать в «синюю церкву», которую раньше, можно сказать, и не замечали: стоит себе на отшибе времянка и пусть стоит, пока не развалится. Старясь же, начинают замечать, поглядывать — на всякий случай — в т у сторону. А там, как раз рядом с церковью, неподалеку, и кладбище.