День и час — страница 83 из 106

Варя не могла запретить детям смотреть в окно, но когда немцы садились обедать, она тоже располагалась в глубине своей комнаты, расстегивала кофту и давала младшим грудь. Старшая, трехлетняя, уже вышла из грудной поры, но Варя брала на руки обеих, усаживала — Машу на одно колено, Нину на другое — и выпрастывала каждой по теплой, сдобной, тоже как хлеб из русской печки, сиське. И даже Нюру, сестренку, своим молоком подпаивала. Сцеживала тайком в стакан и после, как коровье, подсовывала ей. Говорила: на базаре купила. Или — люди дали.

А за что бы она купила? Если какие деньги у них и были, то теперь они не то что цены — смысла не имели. И чего бы ради ей  д а в а л и?

Грудь ее выручала. Откуда только бралось оно, из каких глубин поднималось, какими кореньями выцеживалось, ее скудное, горькое, не то что раньше, когда беззубым дочкиным деснам достаточно было даже не сдавить, а лишь помять ее выспевший сосок, и тем не менее спасительное молоко! (Что больше всего напоминает набухшие женские соски, так это уроженка здешних мест тутина — ее розовые, продолговатые, шершаво-пупырчатые ягоды тоже ловят не руками, а прямо губами.) Откуда оно бралось, молоко? — может, это злость ее, ненависть перегонялась в него: у самой Вари целыми днями во рту маковой росинки не было.

У нее, случалось, маковой росинки во рту не было, но когда она видела эту жадно жрущую немчуру, она думала не о еде и даже не о детях, грешная, думала — о Дмитрии Федоровиче.

Где-то он сейчас, как он там, и холодный, наверное, и голодный.

Как будто еще одна ноша у нее в ту минуту на руках. Как будто не он был защитником семьи и державы, а она, Варя, была его заступницей.

Варя не помнит, где она была в тот день, куда ходила, но хорошо помнит, что торопилась домой — за детей боялась. Была поздняя осень. Она выдалась сухой, нездоровой. Земля не отопрела, не отошла, наоборот — после первых заморозков заклекла, зачерствела. Тоже как будто съежилась, затаилась, обмерла под чужим кованым сапогом. Ни черенков, ни саженцев не принимала, все исторгала, как вражье семя, предпочитая остаться бесплодной. Яловой. Казалось, и снег, если будет, падет на ту неживую твердь как саван. Поскольку городок был маленький, степной, как гнездышко в степи, кормился землей, такая погода всегда беспокоила людей, поселяла в них смуту и неуверенность. Теперь же они словно и не замечали ее. Может, потому что были поколеблены еще более страшным, чем погода, и поколеблены в самой сути, в основании — в своей воле к жизни. Осень, зима — не все ли равно? Сезон один — неволя. Такая погода грозила неурожаем на будущий год, люди же жили, боясь загадывать дальше завтрашнего дня.

Порывистый ветер гнал по улице клубы пыли, мел с почти металлическим ржавым шорохом последние листья — скрюченные, черные, словно перегоревшие. От пыли не было спасения: она лезла во все щели, скрипела на зубах, обметывала их пресной черной каймой. Плюнешь — а слюна тоже черная, с сукровицей. Варя, запахнувшись и наклонив наглухо повязанную голову, почти бежала, когда заметила перед собой странное, тревожное скопление народа: обычно улицы городка были в это время безлюдны. Подошла, невольно замедлив шаг и свернув на всякий случай с середины улицы, с мостовой, по которой двигалась ей навстречу эта непонятная процессия, на тротуар. И лишь поравнявшись с идущими, поняла, что к чему. Поняла и, содрогнувшись, остановилась.

Немецкий конвой вел арестованных. Арестованных было человек пять, не больше. На пятерых арестованных было четыре конвоира: один впереди, другой замыкал шествие, два шли по бокам. Шинели с задранными воротниками, автоматы на шее, крупные, красно-палые от холода ладони на автоматах. Арестованные шли гуськом, и вместе с ними, только на некотором отдалении, не по мостовой, а по тротуарам, с двух сторон двигались десятка два горожан — праздные люди, оказавшиеся в этот час на улице. Арестованных вели по направлению к городскому кинотеатру «Спартак». Длинный, одноэтажный, с вечно размалеванными афишами стенами, в мирное время он напоминал карточный домик. Игрушку, несмотря на свои все-таки выделявшиеся в городке размеры, на свою громоздкость и определенную нелепость постройки. А может, как раз вследствие последних. «Спартак» был местом встреч, свиданий, вкруг него всегда гужевалась молодежь. Словом, веселым, зазывным местом. Теперь же в городе не было более страшного угла. С тыльной стороны «Спартака» расстреливали — в городе не нашлось другой такой длинной глухой капитальной стены. Тут же, рядом со стеной, к которой ставили обреченных, был бульдозером вырытый ров. Громадная яма — в нее сбрасывали убитых, засыпали землей, — яма заполнялась от расстрела к расстрелу. Могила была слоеной: люди, земля, люди, земля. Если в центре города стреляли — четко, механически, как бьют часы на стенке, — горожане знали: опять у «Спартака»… Теперь «Спартак» обходили седьмой дорогой. Он действительно стоял в самом центре городка, но теперь оказался как бы за его чертой. Сейчас, когда с него слезли цветные афиши, облетела, как листва, всегда обнимавшая его музыка, горожане задним числом заметили пугающую угрюмость, потусторонность строения. Мрачность его ржавых (словно крови напитавшихся) кирпичных стен, давящую, гнетущую тяжеловесность фронтона («гнет» — так называют здесь увесистый голыш, применяемый для придавливания в бочке квашеной на зиму капусты или засоленных огурцов). Немцы оказались зорче: они сразу высмотрели приспособленность «Спартака» к смерти.

Вот уж поистине: где стол был яств, там гроб стоит…

Люди обходили кинотеатр седьмой дорогой, но официального запрета подходить к нему не было. Он не охранялся, не был обнесен ни проволокой, ни забором. Да и для расстрелов вовсе не выбиралось непременно темное, глухое, тайное время — выстрелы, слышные во всех концах городка, звучали, случалось, прямо среди бела дня. Ничего не опасался фашист. Ни нападения, ни свидетелей. Так уверен был и в своей силе, и в своей же вечности на этой земле.

Варя тоже знала о расстрелах, тоже слышала эти выстрелы — они и в ней, как в колодце, отзывались протяжным эхом. То поднимали, бессонную, среди ночи, то застигали в круговерти дневных хлопот, и большие Варины руки вздрагивали, теряли силу, падали как подстреленные. Слышала рассказы очевидцев, но сама ни разу не видела, как ведут людей к кинотеатру. И теперь остановилась. Замерла. Поняла. И просто не смогла пройти мимо.

Негустая толпа на тротуаре увлекла ее с собой: Варя повернула с нею назад, хотя минутой раньше так торопилась домой. Люди, провожавшие арестованных, не были зеваками, как не были они, по всей вероятности, и родственниками тем, кого провожали. Сдержанная, чуть ропщущая, перешептывающаяся тишина сопровождала с двух сторон группу, двигавшуюся в центре мостовой. Просто любопытные так не идут. Да просто любопытные в таких ситуациях, как правило, теряют любопытство, оборачиваются крайне занятыми. Вместе с тем среди тех, кто шел с боков, по тротуарам, никто не рыдал, не ломал в исступлении руки. Плачущие, смахивающие слезу были, рыдающих — нет. Да и среди арестованных Варя не увидела ни одного знакомого лица: вполне возможно, это были люди нездешние. Глубже на восток, в приманычских горьких плавнях, сидели, говорят, партизанские отряды. Ходили даже слухи, что командирствовал в одном из них директор школы из их городка по фамилии Король-Мельниченко. Варя знала его — здоровый, шумный, шебутной мужик. «Король» — звали его в городе. Время от времени немцы снаряжались туда, в плавни, без конца рыскали по округе в поисках красноармейцев, отбившихся от своих при отступлении, раненых или заброшенных сюда для подрывной работы.

Люди, провожавшие арестованных, попались им на пути точно так, как попалась Варя.

Что-то было в подконвойных, что не позволяло пройти, поглазев, мимо. В их глазах, обращенных к каждому встречному так, будто в нем, встречном, мог крыться избавитель.

До встречи с арестантами они были необязательными прохожими, попутчиками на этих улицах. Встретивши их, становились согражданами.

Не только конвоиры вели арестованных. Это и они, сограждане, их вели — неприятелю.

Возможно, их общей горестной ношей было не только сострадание, но и чувство вины перед встреченными. Идущими под автоматами.

И эту ношу тоже легче было нести не в одиночку.

И люди кучковались, сторожко, на отдалении, но все-таки поворачивали и, перешептываясь, шли следом.

Впрочем, нет. Был тут человек, который уже ничего не боялся. Забыл обо всех предосторожностях. Человек — один, — исступленно рвавшийся к арестованным. Точнее — к одному арестованному: к старику, еще дебелому, но худому, костлявому, одетому в рваный овчинный полушубок — прямо на голое тулово. В группе арестованных он шел последним. Сухая голова его была обнажена, седые, но как бы засиженные волосы безжизненно трепались на ветру. Под глазами два старых, с прозеленью кровоподтека. Да и сами глаза, белки еще не очистились от крови. Из-за синяков они казались провалившимися еще глубже, подземельными. Взгляд их горел, он светился сквозь кровь, как сквозь спелую мякоть, и сам окрашивался ею.

К нему она и рвалась. Такая же старая, но еще не израсходовавшаяся окончательно, еще сохранившая довольно жесткую, костистую основу, сердцевину, сердечко, — это оно, сердечко, и билось, казалось, в оголенном виде, и пробивалось сквозь заслон, как сквозь собственные ребра, и наскакивало на него: она то старалась обежать охранника сбоку, то, отчаявшись, шла влобовую и висла на нем, стремясь хоть кончиками пальцев дотянуться до заветной цели. До старика. До его полушубка. До его связанных за спиною рук.


По всей видимости, они были мужем и женой, хотя ни деда, ни бабки Варя раньше в городе тоже не встречала. Вообще в их городке не говорят «муж и жена». Говорят: «свои». Свои. То есть друг друга. Старинная пословица гласит: свой своему поневоле брат. То есть «свой» — это еще ближе, чем брат.

Не так уж мало людей было в ту минуту на улице. Но других своих, настолько  с в о и х, как эти двое, тут больше не было. Этим все и объяснялось.