И вновь и вновь кидалась она вперед, пытаясь то прошмыгнуть, пролизнуть, как мышка-полевка, у самых сапог охранника, невидимой и неосязаемой, обмануть его бдительность — лестью, угодливостью, мольбой, то пробуя сокрушить его, коренастого, несокрушимого, всей невеликой тяжестью своего старого, увядшего тела. В здешних краях сушат на солнце абрикосы, сушат вместе с косточкой. Мякоть, плоть усыхает, испаряется, зато косточка остается в прежних пределах и даже выпячивается, облепленная тонким, чуточным слоем горчащей, пахучей сладости — оболочки.
И солдат снова и снова легко, как бы мимоходом отшвыривал ее прочь. Что ему, борову, эта бесплотная оболочка: она и отлетала-то, и падала невесомо, без шмяканья, как спелый осенний лист. Так еще душа, наверное, отлетает. Падала и, отерев от сукровицы морщинистые, спекшиеся губы, опять поднималась, догоняла конвой и вновь пыталась пробиться за его запретную черту.
Она была докучливой собачонкой, репьем, вязавшимся к конвою, но все видели: если она все-таки прорвется к мужу, если ухватится за него хотя бы кончиками пальцев, ногтями, то, как бы она ни была стара, как бы она ни была слаба, оторвать ее будет невозможно даже этим дюжим головорезам.
Как жалко и в то же время неустрашимо, неостановимо она бежит, догоняет конвой, и как лениво ее каждый раз отшвыривают!
Картина была гнетущей. Варя была подавлена, растеряна. Думала ли она о чем-либо? Скорее всего, ноги сами несли ее — следом за конвоем, вместе с другими людьми.
Одно в увиденном ею было особенно странным. Особенно страшным. Варя сразу почувствовала это, но понять, в чем же заключается эта странность и особенный ужас происходящего, поняла не сразу. Спустя минуту.
Все происходило в полном молчании. Молча кидалась старуха, молча отшвыривал ее немец, молча брели арестованные. Видно, арестованных вели издалека, и старуха за дорогу обезголосела, а конвоиру просто надоело огрызаться. Не только ненависть, но и мольба — молча. Немо. Их неравное противоборство стало молчаливым и оттого — еще более ожесточенным. Фашист отбрасывал ее лениво. Но чем ленивее, тем — жесточе. Злее.
Молчал и старик — скорее всего, он боялся навлечь беду и на старуху.
От этого молчания горе казалось еще обнаженнее, ободраннее. Одна страшная суть, никаких отвлекающих деталей. И может, потому, что уста у бабки были плотно сжаты, что ни единого слова не срывалось с них — только временами прерывистое, приглушенное, невнятное хрипение, — может, поэтому она сама была воплощением горя. Аллегорией горя — никаких лишних деталей. Да что аллегорией — горем. Она не кричала, но кричало ее лицо. Оно все было — крик.
Человек на бесконечной дороге. Человек на коленях. И — только лицо, только огромный, разверстый, разодранный в крике рот. Мучительный, хотя и неслышимый вопль.
А может, потому и мучительный, мучающий, что — неслышимый?
Бесконечна была ее дорога в несколько шагов. Подняться с колен, ринуться вперед, вновь оказаться на коленях и вновь подняться… Мучительным, истошным был ее вой — просто регистр его был так высок, что слышать его не мог никто. Только она сама да, возможно, ее связанный дед. Ее вой никто не слышал, но он пронимал, повергал в смятение каждого, за исключением разве что конвоиров. Незабываемо было ее лицо — в своей страсти, боли, в своей силе — а силы в нем было больше, чем во всем старушечьем теле.
В своей решимости — достичь, доглядеться, докричаться.
Пожалуй, и теперь, в церкви, Варя узнала не столько старуху и даже не столько это лицо, сколько состояние лица. Это всепоглощающее, неукротимое стремление вперед, за предел, подчинившее каждую его черту.
Никакой угрозы не представляли немцу ее руки. Никакой угрозы не представляло ее тело. И даже выпнувшееся из оболочки закаменевшее сердце. Только лицо. Только глаза.
Их и отбрасывали.
На углу, у поворота к кинотеатру, старик посмотрел наконец старухе прямо в глаза (до сих пор он старался не смотреть на нее то ли потому, чтоб не видеть ее страданий — чем он мог ей помочь! — то ли опять же опасаясь взглядом своим подлить масла в огонь и подтолкнуть противоборствующие стороны еще к более решительным действиям друг против друга) и сделал слабое движение пальцами связанных рук.
Это движение можно было понять как желание размять затекшие, отерпшие, с почерневшими ногтями пальцы.
Но его можно было понять и как жест прощания.
Прости и прощай.
И тогда она ринулась в последний раз. Она шла с выбившимися из-под платка, развевающимися космами седых волос, со слепо вытянутыми руками — ничто уже не могло ее остановить.
Когда она уже была в трех шагах от конвоира, немец, шедший впереди и, по всей видимости, старший здесь, обернулся к тому, замыкающему, и что-то недовольно, зло прокричал. Приказал. Ему надоела вся эта канитель.
Конвоир вскинул автомат.
В глухо ропщущей толпе Варя вовсе не стояла крайней, ближе всех к старухе, но ей показалось, что черное, короткое дуло уставилось прямо в нее. Не в старуху — в нее. В живот.
Живот сразу стал мягким, беззащитным, противный холодок, зародившийся где-то в его глубине, пополз по всему телу. Из Вари как-будто кости вынули — так она вся обмякла и осела.
И — стыдно вспомнить — у нее вдруг мелькнуло какое-то неосознанное недовольство старухой, отчуждение от нее, малодушное раскаяние в том, что она, Варя, оказалась в эту минуту здесь. Сейчас выстрелит, и они там, дома, останутся сиротами. Не дождутся Варю. Из-за этой неугомонной бабки…
На какое-то время забывшаяся, забывшая о детях и Нюре, голодно дожидающихся ее во времянке, теперь, под автоматом, Варя мгновенно вспомнила их, увидела — зябко жмущихся в углу нетопленой хатки, навеки покинутых и обреченных…
Автомат щупал ее, а искал — их.
Ей бы бежать, а она не могла пошевелиться. Шагу ступить.
Может, потому и не вспоминалась старуха так долго, может, потому так быстро и заложилось в памяти все случившееся тогда, что вспомнить ее — значило вспомнить и свое, пусть минутное, но стыдное малодушие.
Инстинкт самосохранения — он, толкнувший к малодушию тогда, в ту роковую минуту, сказался и после, долгие годы старательно толкал ее к забвению. Обволакивал случившееся сдобной, амортизирующей тиной, замуровывая его в Вариной памяти.
В последнее время появилось понятие «экологическая ниша». Есть, бывают и невостребованные ниши человеческой памяти.
И вдруг ключ вошел точно в паз. И все вскрылось. Взорвалось. Вспомнилось — в том числе то, чего вспоминать и не хотелось. Ищущая поживу вороненая слепая сталь, враз обмякшее тело, испуг — пусть не за себя, за детей, и все-таки утробный, липкий, шкурный, — мгновенная — пусть невольная! — отчужденность по отношению к человеку, чураться которого, винить которого было нельзя. Стыдно было винить — запоздалый, но горячий, детский, девичий стыд занялся в Вариной душе и распространялся в ней как заря, достигая непривычно, не по-старушечьи зарозовевших щек и мочек маленьких, уже несовершенных, уже не таких чутких, как в молодости, ушей. Может, из-за румянца она и ощущала этот стыд как свет, ей казалось, что он выделяет ее и для других, и все вокруг сейчас оглядываются на нее, все знают: этой женщине — стыдно. Зазорно. И она тяжело, неуклюже, как будто и не в церкви вовсе, а у себя во дворе, в работе, поворотилась, кинулась назад, туда, где минутой раньше стояла узнанная ею старуха: найти, расспросить, рассказать. Повиниться…
Когда бабка приблизилась к конвоиру вплотную, он зло ощерился, сдернул автомат и прикладом с размаху, как колют дрова, ударил старуху по голове. Та рухнула. Хотя «рухнула» — о чем-то тяжелом, мощном. А она — хрустнула и поникла. Лист достиг земли.
В глазах у Вари потемнело, словно прикладом ударили ее.
Арестованных повели дальше, над старухой сгрудились люди, подняли ее, понесли.
Варя не помнила, как очутилась дома. Дети действительно сидели в углу на кровати в нетопленой времянке, сбившись, как ягнята, в кучу, она бросилась к ним, накрыла их своим большим горячим телом, разрыдалась. Не могла остановиться, не могла унять сотрясавшую ее крупную дрожь, и они, испуганные, почему-то липли не к ней, а друг к дружке, к Нюре. Они побаивались ее, непривычную, жадно обнимавшую их, целовавшую и как будто искавшую у них защиты. Оправдания.
Они не привыкли к ней — такой. Беззащитной.
Ей же казалось, что они ее сторонятся.
А потом все забылось. Как отрезало. Дела, заботы — жизнь — властно потребовали к себе.
Варя, проталкиваясь, заглядывала в лица старухам — те в изумлении отступали от нее, — обошла вокруг церкви, постояла возле калитки, через которую входили и выходили люди: бабки не было. Как сквозь землю провалилась.
Варя пошла домой. Было уже светло. Где-то за домами, за городом, в степи, всходило солнце. Его еще не было видно, но присутствие солнца на земле уже ощущалось. По изумительной весенней ясности, свежести: ночь была снята, как нагар, как лыко с ветки, и все вокруг засветилось чуткой, одушевленной, отчасти даже болезненной чистотой. Деревья, еще порожние, еще сквозные, не набравшиеся листвы — как воздетые к небу, к восходящему солнцу пустые пригоршни, — дома, сам ало мерцающий, разреженный, почти отсутствующий воздух… Пасха в этом году ранняя, по утрам еще холодит. Варя знала, что в доме еще все спят — в обычные-то дни горазды дрыхнуть, а уж в воскресенье! — что торопиться ей некуда, и шла во власти новых дум и воспоминаний. Как она могла забыть такое!
Как вымытая из небытия этим прозрачным утренним светом, возникла перед нею еще одна подробность того страшного дня.
Первой среди арестованных шла молодая женщина.
Те, кто шел следом, так или иначе, пусть даже неосознанно, искали поддержки, сочувствия у других. У прохожих, у той же Вари. Это не было трусостью. Человек вправе ждать воздаяния — даже в такие минуты. В такие минуты — особенно. Не подаяния — воздаяния. Ожидавшее их испытание требовало поистине нечеловеческих сил, и жалость, восхищение, любопытство — все, что жадно замечалось ими в чужих глазах, шло в дело, лихорадочно поглощалось измученной, словно обезвоженной душой, все — питало их. Держало. Помогало держаться.