Это не было почвой. Это было микроэлементами почвы, из которой произрастали корни, державшие их в тот судный час. Самое трудное в жизни — умереть, не теряя человеческого облика. Тем более — когда тебя убивают. Любое святотатство, в том числе насилие, — это нарушение каких-то извечных правил. И уже сам факт этого нарушения каких-то извечных правил. И уже сам факт этого нарушения как бы толкает человека к ответному беззаконию — в рамках того, что, единственное, возможно для него сейчас: к беззаконию по отношению к самому себе. К человеческому в человеке. К преступлению (пе-ре-сту-пить) против себя же. Все рушится! Все спишется! К черту правила. К черту игру. А что есть человеческое в человеке, как не возвышенная, трижды необходимая, обусловливающая само наше существование и все-таки — игра. Игра, ставшая натурой (пусть второй, но, слава богу, первенствующей). Вошедшей в плоть и кровь. Вернее, в душу. Еще вернее — она-то, игра, и стала душой.
Тебя ведут. И ты знаешь, куда и зачем тебя ведут. Тем самым тебя провоцируют: пе-ре-сту-пи! Почти рассчитывают на то, что переступишь.
Удержаться. Идти. Пусть затравленно, пусть не смеяться в лицо убийцам и не петь гимны, но — идти, а не ползти. На своих двоих, а не на четвереньках. Какая нечеловеческая работа! — и разве может тут быть лишней хотя бы крупица силы, дарованной извне?
Потому и смотрели они так жадно по сторонам. Даже не надежда на чудо, на выручку, на помощь действием (хотя кто знает, кто может ответить з а н и х наверняка), а пусть — жалость, пусть — восхищение, пусть — любопытство. Да пусть хотя бы наличие чьих-то (даже равнодушных!) глаз, свидетелей! Свидетельств.
На миру и смерть красна…
А эта женщина шла, ни на кого не глядя. С головой накрылась темной клетчатой шалью, сама себя в ней похоронила и шла, как под балахоном. Скорее даже на ощупь шла, потому что и малой щелки, прорехи для глаз не было.
Так зашторивают окна, когда хотят, чтобы и капля света не просачивалась, не ронялась из них. Чтобы свет — весь! — оставался внутри.
Женщина несла под балахоном ребенка. Даже через шаль, по ее складкам, видно было, как он обнимает мать за шею. Как видна была и молодость матери: по походке, по статности… У нее одной из пятерых арестованных не были связаны руки. Милосердие палачей: чтобы она своими руками донесла свое дитя до гибельной черты. До стены кинотеатра «Спартак». До ямы, которую весь город обходил седьмой дорогой.
Другие искали поддержки у других, она же сама заточила себя. Дополнительно. Наглухо. Последнюю щелку — задернуть. И все, что было в ней живого, отдавала. Выдыхала. Точнее — вдыхала в существо (мальчик? девочка?), которое несла на руках. Которому дала жизнь и у которого теперь сама, с в о и м и р у к а м и ее, жизнь, отнимала. Да, отнимали другие, но дело ими было повернуто так коварно, что и она, мать, была причастна к отниманию жизни. Стала соучастницей. Отнимали — ее руками…
Что она шептала во тьме ему, несмышленышу, возможно, безмятежному и ничего не подозревающему? Возможно, забавлявшемуся и темнотой, и материнским шепотом, и материнской лаской…
А может, ребенок был болен, был в забытьи, и темнота была для него целительной? Целительной…
Какую молитву шептала, в чем винилась, что — дышала?..
Кем она была? Что сделала?
Варя на мгновение остановилась — так ясно предстала перед нею та давняя картина. Так бывает с заспанным сном: утром его не помнишь, утром не до него, а в дневной круговерти, глядишь, он и возник в памяти. Проявился. И ты на мгновение останавливаешься, вроде как споткнешься, и душа твоя на минуту выпростается из-под беготни, и ты заново переживешь, перечувствуешь тот мимолетный сон и поймешь его вещий смысл.
И Варя остановилась — как споткнулась.
Когда же она заспала? — спрашивала она сама себя, и душа ее была не на месте. Душа стронулась, напряглась, заныла. Варя ощутила ее — не потому, что раньше ее не было. Нет. Просто раньше Варино тело жило в согласии с нею, теперь же наметился ноющий диссонанс. Душа как-то выпнулась, выперлась, в этом было свое неудобство: Варя почувствовала ее, распростертую, чутко и больно ловившую доселе забытые дуновения, как парус. Как парус, и увлекавший куда-то ее большое, тяжелое тело, и одновременно делавший его уязвимым.
Ее, Варю, — уязвимой…
Хорошо, что путь домой был неблизким. Варя притерпелась за дорогу к новому ощущению, к этому свирельно ноющему зазору (а он в ней, видать, угнездился надолго, она и сама не подозревает, как надолго — навсегда! — поселилась в ней эта тревожная уязвимость), успокоилась. Отдышалась — этим занимающимся днем, воздухом, дорогой.
Дорога стала длиннее: Варя не заметила, как взяла левей и пошла через центр. Той самой улицей. Как будто надеялась найти там чьи-то следы. Здесь тоже было тихо и пусто. Даже пустыннее, чем на окраине: все-таки города, даже такие маленькие, просыпаются с окраин. Только Варины шаги разносились в утренней тишине. Они словно шли впереди Вари, отдельно от нее: так у незрячих стучит впереди посох…
Варя пришла домой, минуту посидела на кухне, расслабленная, притомившаяся после всенощной, и помаленьку принялась за дело. Разделась, прошла из летней кухни в дом, в среднюю комнату, стала накрывать на стол. Вынула из шкафа и с треском разлепила накрахмаленную и выглаженную льняную скатерть, застелила ею стол, широко поводя своей большой теплой ладонью, как бы распрямляя каждый лепесток на вышитых по скатерти подсолнухах. Поставила посередине на самую большую тарелку принесенную из церкви «посвяченную» пасху с облитой яичным белком и сахаром верхушкой, окружила ее крашеными яйцами. Потом еще несколько раз ходила в летнюю кухню — за пирогами: с сушеными фруктами (здесь говорят: «с сушкой»), с тушеной капустой. За тарелками, до краев залитыми остывшим за ночь киселем: густо-красным, как свернувшаяся кровь, — вишневым и еще темнее, фиолетовым, цвета позднего виноградного листа, с алым сколом в глубине — из терна и черной смородины. Принесла с ночи томившегося в русской печке на улице гуся в тяжелом чугунном сотейнике, который даже через кухонное полотенце припекал своим настоявшимся, выспевшим жаром. Привычно делала привычную работу, привычно радовалась, что вот встанут молодые, встанет ее семья, а на столе все готово, и не хуже, чем у людей. Что сын, побрившись и наплескавшись во дворе под рукомойником — он и зимой там умывается, только Варя втихомолку добавляет в рукомойник кипятку из чайника, — снова зайдет в комнату, восхищенно замрет перед столом (во двор выйдет сонный, лохматый, ничего не заметит вокруг), оглушительно хлопнет в ладоши:
— Ну, Варя, молодчина!
Она и бутылку могла бы на стол поставить, есть, имеется, стоит в холодильнике, но бутылка, считает Варя, не бабье дело. Бутылку сын и сам не проворонит: было в кого удаться. Хотя вообще-то царство небесное незабвенному Дмитрию Федоровичу, не годится его в такой день худым словом вспоминать.
Варя делала работу, Варя думала свое, но так же, как в большой реке есть сразу несколько течений — верхнее, поверхностное, с мусором, с перьями, листьями, срединное, куда еще заглядывает, переломившись, солнечный свет, и, наконец, глубинное, донное, незрячее, то, которое подчас, говорят, может течь даже в противоположную, нежели два первых, сторону и которое тем не менее в конечном счете и определяет, куда же течет река, — так и Варины мысли текли одна под другой. А на самом дне и не текли вовсе. Стояли на месте. Кружились, образуя широкие, темные, гибельные, неслышные смерчи. Омут. Кружились вокруг старика, старухи, женщины с ребенком на руках, вокруг самой Вари тех дальних лет. От этих мыслей невозможно было освободиться, да Варя и не пыталась стряхнуть их. Наоборот, она держалась за них, она боялась заспать их.
Это они теперь определяли Варино течение.
И только одна мысль с поверхности (вы видели, как изысканно скользят по глади стоячих вод верткие водяные блошки: на одной ножке, оттопырив другую, как оттопыривают барышни мизинчик, и заложивши ручки за спину, вывернув две микроскопические фиги или посылая публике томные воздушные лобзания — фигуристы!) достигала глубины, спода, и там задерживалась, включалась как ровня в течение, точнее, в кружение: Варе хотелось взглянуть на Варю маленькую.
Обычно Варя маленькая спит с Варей большой, но сегодня из-за бабкиной отлучки она осталась в комнате одна. Их комната — во второй половине дома. Собственно говоря, половины, на которые делят дом сенцы, никакие не половины. Они разные. В первой половине — две комнаты: передняя, где сейчас спят сын со снохой и где в основном сосредоточены и ковры, и новая полированная мебель (по причине этого сосредоточения Варя, тяжелая, неманевренная, лишний раз туда не заглядывает: от Вари всегда какой-нибудь, чаще всего земляной, огородный, напоминающий каракули, след остается), и уже упоминавшаяся так называемая средняя комната, где Варя сейчас и накрывала стол. Во второй же половине комната только одна. Да и та меньше всех. В доме ее называют почему-то тещиной комнатой. Варя и Варя не обижаются: тещина так тещина. Им там хорошо вдвоем, укромно и уютно, в этой тещиной комнате, примыкающей непосредственно к сеням. Варе маленькой тут хорошо еще и потому, что она тоже имеет способность кругом оставлять следы, заячьи стежки — грязи, снега, дождя, чернил, конфет, пластилина, жвачки «Апельсиновая», и по этой причине в передней (не путать с прихожей, как раз напротив: «передняя» здесь, в этих местах, — самая главная, самая шиковая!) Варя маленькая тоже элемент нежелательный. И даже опасный. В отличие от Вари большой чересчур, излишне маневренный. Если она и появляется там, то, как правило, под бдительным присмотром матери. Потенциальный правонарушитель. По этой же причине и телевизор вынесен из передней комнаты в среднюю, хотя единственный мужчина в доме и пробовал протестовать: единственный мужчина любит смотреть телевизор прямо с кровати, где он благополучно засыпает — совершенно синхронно с прощальными словами телевизионной дикторши. По сигналу из Москвы. Радио в доме — это будильник. Петух: вставай, поднимайся, в поход собирайся. Телевизор же — «спокойной ночи…». Варя к телевизору пристрастилась. Она даже стесняется этой своей привязанности и всячески маскирует ее. Сама телевизор никогда не включает и в отличие от Вари маленькой никого не просит, не канючит его включить. Зато уж если его включили, Варя это непременно почувствует. Звук ли услышит, окно ли в средней комнате засветится странным, словно шаровую молнию там заточили, светом, — Варя, где б ни была, что б ни делала, все бросит. Она и дела свои вечерние подгадывает таким образом, чтобы это окно всегда было в пределах ее видимости. Досягаемости. Она лучше еще раньше встанет и позже ляжет, но даже самые неотложные дела за счет телевизора делать не станет. Правда, совсем уж без дела она и перед телевизором не сидит. Варя в это время вяжет. И хоть телевизор они смотрят при выключенном свете, Варе вполне достаточно и того, что сочится с экрана: она давно уже вяжет не по счету, а по привычке, по наитию. Пальцы давно знают все сами, и контролировать их — только мешать. Варя им и не мешает. И они ей тоже не мешают: вооруженная очками Варя целиком поглощена экраном. Жадно следит за всем, что там происходит, молча, но искренне переживает чужие страсти, с упоением путешествует по странам и континентам, а политических деятелей и обозревателей узнает в лицо. По искренн