День и час — страница 86 из 106

ости и силе переживания, сопереживания она может сравниться разве что с Варей маленькой. Обе, кстати говоря, вежливо отвечают, когда люди из телевизора здороваются или прощаются с ними. Вари прекрасно понимают, что это необязательно: они ж, как выражается Варя маленькая, не какие-нибудь тронутые, но промолчать в таких случаях им кажется неудобным. Невоспитанным. Этой неожиданно открывшейся страстью Варина жизнь словно берет запоздалый реванш: за оседлость, за тяжесть, за монотонность, за неграмотность: в газете Варя прочитывает только заголовки. Впрочем, этого бывает достаточно.

Варя любит телевизор, но засыпать под него не засыпает. Наоборот, долго потом вздыхает, додумывает, досматривает. Ей всегда мнится, что не только они смотрят телевизор, но и телевизор смотрит их. Так и ее мысли: блукая, как тучки, где-то по дальним пределам, подходят к порогу ее дома и наоборот — от ее порога, от ее семьи бредут, впитывая попутные и встречные ветры и испарения, в дальние пределы. Мир для Вари раздвигается. Раздвигается и пространственно, и во времени, и как-то еще — так, что перед нею возникает как живой и Дмитрий Федорович, и она еще какое-то время ведет с ним вдовьи разговоры. Рассказывает, расспрашивает, и Дмитрий Федорович, раньше вечный упрямый спорщик, теперь во всем соглашается. Покоряется.

Потому и соглашается, что и рассказывает, и расспрашивает, и отвечает Варя сама. И за себя, и за него. На два голоса. И впрямь на два: мысли у Вари свои, а вот голос ответный она подбирает тщательно, памятливо — его, Дмитрия Федоровича. Голос помнит отчетливо, чутко, по-своему нежно. Он возникает по первому зову, и по этому голосу, ревностно сберегаемому в разноголосице Вариной души, она помнит его лучше, точнее, ж и в е е, чем по увеличенной карточке на стене.

То ли мир раздвигается, то ли Варина душа в те минуты растекается, подобно лунному свету, в пространстве, времени и где-то еще, заглядывая туда, куда ходу нет никому. Туда-то есть, да оттуда — нету…

«На телевизор» Варя и Варя ходят в среднюю комнату, а спать возвращаются к себе. Варя маленькая укладывается в маленькую деревянную кровать, Варя большая — в большую, железную. Ритуал отхода ко сну таков: Варя раздевает внучку, обряжает ее в пижамку, укрывает одеяльцем, тщательно подоткнув его со всех сторон, потом Варя маленькая, выпростав тоненькие теплые, словно она их там, под одеяльцем, нарочно согревала, насиживала, ручонки, обнимает ими за шею наклонившуюся над кроваткой Варю:

— Дай я тебя подушу…

Почему «подушу»? Слово-то совсем не годится для таких случаев. Можно сказать, грубое слово, но в Вариной семье оно всегда звучало как объяснение в любви. Звучало, пока дети были маленькими. А подрастали — и слово пропадало, отмирало, отцветало. Каким образом — генами? — восприняла его Варя маленькая? Восприняла через такую пропасть — к моменту ее появления на свет и тетки ее, и отец (а отец даже раньше, хотя был в семье самым младшим: Варя до сих пор не может принимать всерьез его отцовство — он так и остается для нее мальчиком, пацаненком, «последушком», как называли его они с Дмитрием Федоровичем) давным-давно уже не пользовались этим паролем, сигналом любви и привязанности. Казалось, оно сгинуло навсегда, покинуло этот дом, рассыпалось во прах. А народилась Варя маленькая, вернулось в дом детство — и слово тоже вернулось. Воскресло. Стеклянная палочка Вариного смеха (и рева тоже) коснулась образовавшейся пустоты, и из нее, прямо из воздуха, явилось слово. И завертелось на этой палочке, и зазвенело.

Волшебница Варя.

Что она еще умеет оживлять?

Когда одновременно с этим полусонным, уже как бы с другого берега «подушу» Варю обхватывают за шею тонюсенькие, с задравшимися пижамными рукавами ручонки, душа у нее переворачивается. Ее захлестывает теплой волной жалости и любви. Причем жалости не только к этой девчушке, к внучке, но и к сестре своей Нюре, которая живет сейчас на дальнем хуторе в другом районе и чья жизнь, считает Варя, как-то не заладилась (муж умер еще раньше, чем у Вари, а зять по пьяной лавочке обижает ее, и Нюра в своем же дому по одной половице ходит — вечная падчерица), и к самой себе. В этих слабеньких, еще стебельковых руках есть что-то настолько родственное, родное, неизъяснимое, что они и Варю большую повергают в детство, заставляют вспомнить горькое свое сиротство и даже влекут дальше, глубже, ч е р е з  п р о п а с т ь — в этих руках Варе на миг чудятся руки ее собственной матери, которые если она еще и помнит, смутно, наплывами, то лишь по запаху.

Материнские руки пахли так же, как пахнут руки Вари маленькой. Она и помнит-то материнские руки по запаху Вариных рук.

Дмитрия Федоровича помнит по голосу, мать помнит по запаху.

Руки Вари маленькой до сих пор пахнут молозивом: может, потому, что Варя большая так усердно и сладко потчует ее («годует» — говорят в здешних южных краях, и это слово означает нечто большее, чем процесс кормления. Процесс любви — тоже. Кормить с любовью. Кормить любовью).

Руки внучки и руки матери. А ведь девчушка и в самом деле говорит не «подуши меня» и не «поцелуй меня».

Дай я тебя подушу, дай я тебя поцелую.

Кто ее научил, кто ей нашептал? — через такую-то пропасть…

Волшебница Варя. Что еще она умеет воскрешать?

Засыпают они каждая в своей кровати, но среди ночи Варя маленькая каждый раз выскальзывает из своей постели и перебирается к Варе. То ли одиночество ее среди ночи гложет, то ли норка выстывает. А может, наоборот: чует бабкино одиночество? А Варя большая порой и не слышит, как та присоседится возле нее. Не слышит, но знает, что непременно явится, и, ожидаючи ее, опасаясь ненароком придавить, спит всегда на боку. Ребром, а не плашмя. Как большая, устало бороздящая воды рыбина.

А утром Варя встает рано, раньше всех в доме, и прежде чем одеваться, любит минуту постоять над кроватью. Над Варей. Как только Варя большая осторожно, стараясь не скрипнуть, не потревожить внучку, поднимается с кровати, Варя маленькая тотчас, во сне, перекатывается в образовавшуюся после Вари выемку, впадину на перине. Впадина легко, без участия сетки выгибается, оставляя лишь легкий след, намек на ложбину, и вот она, Варя, как конопатенькое воробьиное яичко в мелком, едва скраденном степном гнездышке.

Вообще-то, знает Варя, в таких гнездах, в траве, на земле чаще живут не воробьи — то преимущественно застрешные жители, — а жаворонки. Вольные, не привязанные к человеку птахи. С  з е м л и — и в такую певучую высь…

Варя спит тревожно, во сне все время пытается выбраться, как из-под руин, из-под одеяла, брыкается — Варе большой крепко достается от нее, и она, чтобы унять, успокоить, уговорить эти блуждающие подкожные токи, накрывает ладонью костлявые Варины ножонки и потихоньку гладит их. Но под утро сон у внучки становится крепче, он заполняет ее полностью, всклень, и, залитая им, как нектаром, до краев — сон, кажется, проступает, сочится даже сквозь поры зардевшихся щек, — она лежит перед Варей умиротворенная, безмятежная (это удивительное сочетание полной беззащитности и в то же время глубочайшей, инстинктивной уверенности в своей нерушимой защите, в этой вере есть пусть неосознанный, пусть тоже дремлющий, но все-таки есть и расчет на Варю. На всех и в том числе на Варю. Варе даже кажется, что на нее, на Варю большую, — в первую очередь). Эта картина каждый раз умиляет бабку, и она, пока стоит над кроватью, нет-нет да и сморгнет светлую, легкую слезу. И отходит, стараясь как можно мягче ступать босыми ногами, чтоб не побеспокоить, не расплескать, не пролить ни одной драгоценной капли: пусть себе нежится, пусть себе копит этот утренний мед — он ей еще пригодится. Кто знает, что ждет ее в жизни, Варю маленькую-премаленькую…

Варя накрывает стол, и ей хочется на минутку отлучиться, взглянуть на Варю, и это желание находится в полном, хотя и не совсем понятном согласии с глубинным течением Вариных мыслей (возможно, оно из этого течения и родилось), но когда она решает, что вот теперь-то наконец все, сейчас еще поставит на стол принесенное из погреба — а туда она спускалась по замаслившимся от весенней талой влаги ступенькам трудно, осторожно, тяжело и назад поднималась уже с передыхом — блюдо с яблоками — симеренко с налипшей на них соломой, — пойдет в свою тещину комнату, в этот самый момент (дверь Варя открыла ногой, ибо блюдо большое, «важкое», как сказала бы Варя, одной рукой его не удержать) она обнаруживает, что опоздала. Замешкалась. Варя маленькая уже тут, в средней комнате. Возле стола: сидит, прямо с голыми пятками, на стуле. В пижамке, зябко обхватив руками коленки. Было яичко, стало — птенчик.

И спит: голова покоится в коленях. Благо шея длинная, хватает.

Варя осторожно, бесшумно ставит блюдо на стол.

Варя маленькая открывает глаза, приподымает голову — подбородок по-прежнему торчит в коленках — и неожиданно строго спрашивает: где она, Варя большая, была?

Варя большая виновато замирает.

Стало быть, Варя искала ее. Явилась, сонная, лунатиком, в постель, а тут пусто. Холодно. И поняла-то, наверное, не сразу, что — пусто. И побрела, непонятно чем ведомая, дальше. Пока не нашла ее, не угадала — здесь.

Что она могла подумать, пока искала, пока натыкалась на эту холодную пустоту?

Дай я тебя подушу…

За завтраком Варя попробовала рассказать снохе и сыну про свою нечаянную встречу, но у нее не вышло. Сноха сказала, что этого не может быть, потому что сколько же лет тогда должно быть той старухе? Девяносто? Сто?

— Да нет, — простодушно ответила Варя. — Не девяносто…

— А что, разве людям не бывает девяносто? — с тревогой спросила Варя маленькая, молча, но чутко сидевшая все это время на своем месте — у окна, свет из которого совершенно свободно проникал через нее и так же, как сон, проступал на щеках.

Разговор сам собой перекинулся на другое, и Варя больше не пыталась рассказывать кому-либо об этом: и впрямь подумают, что спятила. Что ж, она сама не понимает, что ли, что  т о й  старухи просто не может быть. «Не может быть, потому что не может быть». Ей тогда уже было лет шестьдесят. Пусть даже пятьдесят. Да если еще сорок прибавить? — действительно девяносто.