Да нет, ей и сейчас шестьдесят. Ну, может быть, шестьдесят четыре, как и самой Варе. Может быть, они ровесницы. И скорее всего, ровесницы.
Но не могла же она не состариться! Не бывает же таких, что не старятся. Все старится — это уж Варя знает наверняка. Вон даже руки, которым, казалось, сносу век не будет…
Все она понимает и все равно, где б ни была, все высматривает эту старуху. На улице, на базаре, в кино ли — рука об руку с Варей маленькой. На старости лет даже меньше дома стала сидеть, чаще бывать на людях. Вот только в кинотеатр «Спартак» они с Варей маленькой не ходят. В городке два кинотеатра — «Спартак» и «Комсомолец». «Спартак» ближе, но даже когда там показывают мультфильмы о Зайце и Волке, они туда не идут. Ждут, когда мультики пойдут в «Комсомольце». Варя пока не объясняет Варе маленькой, почему они не ходят в «Спартак», боится, что не сумеет объяснить. А та и не спрашивает объяснений, и порой Варе кажется, что внучка сама все понимает. Помнит, хотя как она может помнить то, что случилось до нее…
Варя надеется отыскать старуху. Расспросить? — как жива осталась, как жила. Рассказать? Повиниться? Мол, малые дети дома ждали.
Весна тем временем разгорается. И если раньше вишни перед Вариным домом стояли все в узелках и кудельках — так человек, которому кроят костюм, утыкан булавочными головками: даже изо рта торчат гарнирным никелированным пучочком, лишая его, безвинного, всяческого сопротивления перед лицом сурового сервиса, — то теперь уже по этим почечным выкройкам, по этой основе заструилось, женственно обтянуло корявые, трудно перезимовавшие кроны живое, шелковое, морозно-ослепительное шитье. Цветов так много, ими так плотно, купно унизаны, усажены все ветви и веточки, что каждое дерево выглядит, как один громадный и вместе с тем воздушный, легкий, л е г к и й н а п о д ъ е м, а теперь на минутку, к самой земле спустившийся рой. Он кишит, гудит, шевелится, нежно поблескивая перламутровыми крылышками, дрожит от усердия, от любовного трудолюбивого напряжения. Еще чуть-чуть, и рой, разъятый, обескровленный, разомкнется, разлетится, запорошит по земле, завьюжит по теплому воздуху, оставив дереву пока даже глазу невидимую завязь. Благословенный, единственный миг весны и природы — сретенья души и тела.
Вечером при свете цветущих вишен Варя большая и Варя маленькая по-прежнему часто сумерничают на лавочке. Спасаясь от весенней прохлады, девчушка забирается под полу вязаной Вариной кофты, обхватывает Варю руками, та укрывает ее с головой, и тогда они представляют одно слитное целое, состоящее из двух половинок. Как фасолина. Или как фасолина и ее нежный, едва родившийся, возникший в паху росток. Глазок. В такие минуты Варя большая особенно, болезненно полна нежности и тревоги. Раздумий, не оставляющих ее в последнее время. На мгновение она самой себе кажется и той старухой, и женщиной, несшей под шалью малое дитя.
Что шептать? Как сберечь?
У Вари ясная память.
У Вари еще неплохой слух: в этом слитном целом она слышит сразу два сердца.
Их действительно два: Варино — глухо (каждый удар уже отдается в висках), медленно, со все — хотя и неприметно — удлиняющимися привалами.
И Варино: тук-тук-тук.
СОНРассказ
Среди ночи жена растолкала меня, потому что я во сне кричал.
Если уж быть абсолютно точным, она недовольно заметила, что я выл как щенок.
Она опять уснула, а я, растолканный, лежал в холодном поту. Сон еще не покинул меня. Не вышел, как яд, из организма. Еще пропитывал каждую пору. Есть слово «теплиться». Если бы было такое же по конструкции, но с противоположным смыслом — «холодиться»? — я бы сказал, что сон еще холодился во мне. И медленно-медленно все-таки уходил. Испарялся.
Я уже вышел из его тенет, но обычного в таких случаях радостного облегчения, успокоения — господи, да это всего лишь дурной сон! — не было. Душа застуженно ныла и как будто бы еще продолжала скулить — безголосо, что, в общем-то, всегда еще хуже. Сна не было, а боль осталась и стала еще тревожней, явственней. Явью стала. Сон вышел, а она осталась, как невыдернутое жало.
Мне приснилось, что одну из своих дочек я люблю меньше других.
Как такое может присниться — ума не приложу. В каких таких образах, коллизиях? А вот приснилось. Мысль, может, когда и шевелившаяся где-то там, в глубине, стронулась с места и подошла во сне к поверхности. Большие, угрюмые, черные от ила донные рыбы, привлекаемые, как собаки, полнолунием, всплывают со своих колдовских, подкорковых глубин только по ночам.
Мысль стронулась с места и пошла в направлении сердца.
И я заскулил. Кем я был в тот момент? Кем была моя сонная или, наоборот, недремлющая душа? Той самой девочкой, длинненькой и неуклюжей, как необсохший ягненок с еще разъезжающимися копытцами, вечной неумехой и вечной же приставалой — все лизалась бы да висла у тебя на шее, забывая, что она давно уже не младшая, что в доме есть уже еще д в о е меньше ее и что ее, восьмилетнюю акселератку (длиннющая, а копытца-то все равно разъезжаются), не так-то просто уже «взять на ручки», как она того без конца просит. Душа стала девочкой, которой вдруг открылось, что ее любят меньше других.
Это ее-то, которой любви и ласки требовалось больше, чем другим? Больше и потому, что она просто больше их могла поглотить (каждой своей жадно растущей клеткой, клетка как будто и растет только при этом условии, в этом питательном растворе). Гладишь ее по голове, а она так и вьется под ладонью, так и ластится к ней макушкой, каждым волоском, как будто это и не ладонь вовсе, а слепой летний дождик брызнул над нею. «Дождик-дождик, припусти, мы поедем на кусты, богу молиться, Христу поклониться», — распевал я в детстве сам, прыгая во дворе под всегда долгожданным и всегда нечаянным в наших засушливых краях дождем.
Я, правда, не понимал, почему надо было ехать «на кусты» и какие-такие там именно кусты имеются в виду, — если виноградники за лесополосой, то туда и ехать не надо и очень даже опрометчиво было бы ехать: туда надо вползать на пузе, дабы объездчик Бабцов, прозванный в селе за свой вечный риторический вопрос и за свое хохлацкое происхождение странным длительным прозвищем: «Бумага е?» (никакой «бумаги», естественно, не было ни у взрослых, попадавшихся на потраве совхозной люцерны или того же виноградника, ни, тем более, у нас, пацанов), не попортил тебе шкуру арапником, а то и зарядом соли.
…Ей надо больше любви и ласки еще и потому, что она сама больше их может дать. Возвратить.
И вообще неизвестно: когда она кидается на шею, едва не сбивая с ног тебя у порога, — требует она или о т д а е т? Где тут граница?
И вот этой-то девочке в ночной сумеречный час мнится: ее любят меньше других. Ее, может, вообще не любят.
И она, беззащитная перед лицом такого горя, заскулила, воспользовавшись, правда, довольно неподходящим, поместительным горлом большого, уже забывающего свое детство человека.
И — загадочное превращение! — горло обернулось жалобной свирелью, жалейкой: как бы мы ни росли, как бы ни умножались в весе и объеме, душа у нас остается младенческой.
Если еще, дай бог, не ссыхается, не сворачивается, как траченный червем лист.
Она струилась в ночь легко и тихо, щенячьим поскуливанием.
Или она все-таки оставалась сама собой — душою грешника, преступника в минуту прозрения и раскаяния.
Когда девочка была совсем маленькой, у нее слишком быстро зарастал родничок. Согласно тогдашней теории, в этом был зловещий знак: раньше срока окостенеет, замуруется, череп, прекратится его рост, а стало быть, и рост того, что там, внутри. Нам это было объявлено со всеми предосторожностями, оговорками: в кабинет намело, как сугробов, белого; едва ступив в него из июльской духоты поликлиничного коридора, мы с женой сразу почувствовали леденящее единодушие этой белизны.
Доктора были отстраненно участливы.
Потом были частые, вспыхивавшие подчас в самых неподходящих местах и без видимого повода слезы жены, бесконечное пугливое ощупывание действительно небольшой, вертлявой, с удовольствием ласкавшейся в родительских ладонях головенки, постоянное тайное, болезненное сличение ее с такими же вертлявыми головенками ровесников — во дворе, на улице, при всякой, даже мимолетной встрече.
И напряженное, тревожное вслушивание, вниканье в бессвязный младенческий лепет.
В нем то угадывалось, выхватывалось — возможно, сочинялось — осмысленное слово, полслова, спичка, порхающая искра в ночи, тотчас отзывавшаяся в нас многократно усиленной вспышкой надежды и ликования, то, наоборот, чудилось лишенное всякого смысла, даже интонации (и это пугало больше всего) журчанье: ручей, казалось, вытекал из самого забвения.
Отчаявшись найти, выцедить в нем хоть песчинку узнаваемого, мы сами, измученные, опустошенные бесплодностью своих усилий, в иные минуты готовы были к движению вспять.
Следом.
Жена поднимала глаза, а в них ничего не было: ни боли, ни мысли, ни цвета. Пусто. Литература оставила нам множество примеров удивительных материнских превращений: в голубку, в волчицу… Думаю, что в этих превращениях материнская душа не остановилась бы и перед безумием, если бы оно оказалось или показалось бы ей спасительным для ее дитяти. Способна обернуться оборотнем, лишь бы — следом.
Догнать, понять, помочь.
Так продолжалось до появления Коршуновой.
Коршунова позвонила, молча прошла в квартиру, сняла старенькое, заношенное пальтецо, кацавейку, сунула ее мне.
Ее большие руки были красными, холодными — на улице стояла слякоть, — кацавейка была ей явно мала, куца. Создавалось впечатление, что она вообще с чужого плеча, а если и с коршуновского — то еще с девического, девочкового. Предположение резонное, потому что они и выглядели почти ровесницами, хозяйка и ее кацавейка.
В Коршуновой в самом деле было что-то девочковое: угловатость, широкоступность. Никакой старушечьей плавности, никакого речитатива. Седые жесткие космы, сухой, аскетичный, инквиз